Изменить стиль страницы

Она ворвалась в кухню. Василиса Власьевна лежала растерзанная, опухшая, заплаканная. Тина бросилась к ней.

— Мама?! Папа?! Что?! Где?! Говорите!! Говорите же! Мама?! Папа?!

— Оба!! Милушка мол! Оба! — зарыдав, крикнула Василиса Власьевна. — Как жили, голуби, душеньки, неразлучные, так неразлучно и померли!

Ей назначили пенсию за отца и мать. Ее прикрепили к хорошему военному магазину и к хорошей столовой.

Внешне все в ее жизни осталось по-прежнему, хотя она знала, что теперь она не просто девочка, а сирота. Через год к ней зашел молодой военный и сказал, что он папин шофер и был с папой и мамой, когда их машина нарвалась на фашистскую засаду.

— И село веселое было… Вишенки называлось…

Он кратко рассказал об их гибели, а потом вынул из кармана по-особенному отчетливую и блестящую фотографию, бережно завернутую в бумагу, подал ее Тине.

Фотография изображала добродушного мужчину, который сидел на диване и держал на коленях двух хорошеньких девочек, одетых в одинаковые нарядные платья. Смеющаяся женщина сидела на ручке дивана и обнимала шею мужчины, а маленький щенок с веселой мордой и раздвоенным хвостом стоял на задних лапках, упираясь передними в колени мужчине.

Тина сообразила, что два хвоста у щенка получились оттого, что он слишком быстро махал им.

— Этот, — сказал шофер Костя, усмехнулся кривой улыбкой и ткнул пальцем в мужчину. — Отто Либерзах.

Незнакомое имя вылетело, как ругань, из искривленных усмешкой губ.

— Что «этот»? — не поняла Тина.

— Ну… он… застрелил и его и ее… а меня, как я кинулся на подмогу, подранил. Врукопашную схватились. Я его за шинель ухватил… Он шинель скинул и ушел. Однако я его еще достигну! Я ему еще этот документ предъявлю!..

Он снова засмеялся, нехорошо ощерив белые зубы, аккуратно завернул фотографию и спрятал ее в карман,

— А это… чьи… там… девочки? — прерывистым голосом спросила Тина, хотя на фотографии все было яснее ясного.

— Его отродье, Отто-Либерзаково, — отчетливо сказал шофер.

Тина плакала без слез и без звуков, одним дыханием. Мир был непонятен. Этот веселый мужчина, у которого были две девочки и щенок, мужчина, ласковый даже к маленькой собаке с двойным хвостом, почему-то пришел в деревню Вишенки и убил их: маму—маленькую, всегда ласковую, веселую, и папу — доброго, большого, кудрявого…

Шофер уехал, а Тина легла в постель и лежала, как больная, не раздеваясь и не зажигая огня.

«Убей его!» — такие плакаты не раз видела она на стеках. Они звали убить неопределенного фашиста, гадкого, но нереального.

Не со злобой, но с жаждой справедливого возмездия думала теперь Тина о том, чтобы убить не немца вообще, но немца Отто Либерзака, и его девочек, и его жену, и всех их, кроме маленькой собачонки с раздвоенным смешным хвостом. Убить лицом к лицу, штыком в самое сердце…

То особое чувство сиротства, которое охватило ее после смерти родителей, не проходило, а разрасталось. Оно пронизывало каждый час Тининой жизни. Оно становилось судьбой.

Сирота… Что это? Слово, такое же, как тысячи других слов, как — «дерево», «дом», «девочка»? Нет, это имя неотступной беды, имя судьбы, надломленной у корня.

Тине было легче лишь рядом с Власьевной. У старухи отнялась правая рука, одною левой она прибивала Тинины похвальные грамоты над свой кроватью, под пыльными иконами. Но вскоре не стало и Власьевны.

Иногда Тинины подруги, торопясь домой, твердили: «Дома ждут. Дома заругают». Тине представлялось счастьем, что кто-то может бранить за опоздание. Ее никто не ждал и никто не бранил.

В семьях подруг Тину встречали ласково. Но как ни привечали ее чужие мамы и папы, она знала — захлопнется дверь и они останутся все вместе и в тихом уюте своих гнезд забудут о ней, а она уйдет в пустоту и будет одна.

Она открывала входную дверь и останавливалась на пороге темной прихожей. Иногда у нее не хватало сил переступить этот порог. В поздние часы, когда нельзя уже было снова пойти к подругам, она шла на улицу. Она полюбила смотреть в чужие окна. Вот в щель меж занавесями видно, как мальчик моет шею, а рядом стоит женщина с полотенцем — мама. А вот мужчина, лежа на диване, читает газету, маленькая девочка, озорничая, тянет за край газеты, а женщина у стола перетирает чашки и ласково-лукаво поглядывает на них обоих. Захватывающим дух счастьем веяло на Ткну от этих картин. Желанен и недоступен был мягкий свет чужих абажуров за дымкой занавесей.

Возвращаясь домой, Тина остановилась, чтобы купить ландышей у женщины, торговавшей на углу. Цветы рассыпались. Собирая и связывая букеты, она присела на скамью и услышала разговор соседок, отдыхавших рядом в тени деревьев:

— Лампочку на лестнице вывернули, всю проводку сорвали. Пороть бы таких сорванцов по энтому месту, как в старину пороли!

— Тебе бы одно — «пороть», — с грустной усмешкой возразил другой голос — Безотцовщина ж озорует! Война же… Порушенный дом, либо шрам у человека снаружи — это мы видим… А то, что война снутри наделала, — это нам не видно. Вдовья сыны… Разве они знают, что такое семейная жизнь, при отце, при матери? Ты взгляни хоть на нашу, из восьмой квартиры, полковника Карамыша сироту. Ходит чистенько, платьице на ней наутюжено, в школе ей не нахвалятся. Каждой матери на радость. А глаза у нее как у Феди-контуженного… Разве девчонка так смотрят?

Федя-контуженный был ослепший от контузии муж Тининой соседки. Тина никак не думала, что ее лицо может чем-то напоминать лицо этого пожилого, седого человека, с большими, чистыми, странно неподвижными глазами.

Придя домой, она посмотрелась в зеркало. Глаза были красивые — светлые, с длинными темными ресницами. Только чуть светлее, чуть неподвижнее, чуть шире открыты, чем у других девочек… И вдруг она сама в зеркале уловила это странное сходство со взглядом контуженного,

Она была одна в пустой квартире, В такие часы у вещей появлялось «выражение лиц», и каждая начинала говорить своим голосом. «Дер-жись… Дер-жись…» — скрипели-выговаривали дверцы шкафа, В ванной протекал кран. Капли падали звонко и своим отчетливым «кап-кап» ободряли: «Мы тут. Мы тут…» Тина не давала чинить кран — слишком тихо стало бы без этого говора. «Может быть, уйти в детский дом? Там я не буду одна. Там много таких, как я… И нет этого «кап-кап»… Но здесь все еще дышит домом. Папино большое кресло в кабинете. Мамины платья в шифоньере. Здесь был хоть запах довоенной, досиротской жизни, такой простой и свежей, как ландыши в стакане.

Вот в этой кровати Тина однажды лежала, прижавшись к теплому отцовскому боку, и командовала, и вертела отца в постели, как ей вздумается, и шаля, кусала его мягкое, словно вареник, ухо. В платяном шкафу спрятан синий сервиз. Тина требовала: «Мама, папа, я хочу Первое мая!» И первомайский весенний праздник наступал по ее требованию в любое время года. Как весело было в эти неурочные праздничные застолья! Неужели сама Тина была той беспечной, своевольной, веселой девочкой?

Комнаты все разрастались в тишине. Тина чувствовала себя невесомой, лишенной земной защиты и устойчивости, лишенной чего-то необходимого, как земное притяжение.

Для того чтобы существовал звук, нужно, чтоб звуковые волны коснулись человеческого уха. Если этого не будет, то останутся звуковые волны, но исчезнет звук. Для того чтобы существовал цвет, световые колебания должны отразиться в живых человеческих глазах, иначе исчезнет цвет и останется лишь безрадостное колебание эфира. Для того чтобы человек стал человеком, он должен весь, до каждого своего волоска, до каждой родинки, отразиться и запечатлеться в чьем-то сердце. Он должен любить и быть любимым. Если этого нет, человек утрачивает лучшее в себе.

Тина инстинктивно чувствовала эту утрату. Да, она была непохожа на прежнюю, довоенную себя, не похожа на своих подруг.

Из полумрака зеркала смотрело чужое, печальное и далекое лицо. «Не девочка… Сирота… Сирота с контуженными глазами… Кто и как это сделал? Зачем? За что?!»