Он с наслаждением вытянулся на кровати и снова, уже в полудреме, увидел отливки, и белый снег, и маленькие следы на белом снегу. И вдруг представилось ему, что не Игоревой, а Даше однажды запрокинет он назад голову. Сердце сразу забилось сильно, словно заглянул в глубину. С Игоревой никогда этого не испытывал. У той и глубины-то нет никакой!.. А Даша? За руку ее взять — сердце забьется. В глаза поглядеть, как сегодня, — и то забьется…
Вспомнил, как шла, как убегала от него, — пугливая милая, своя, — как печатала следки на снегу. Стало трудно дышать от радости, приложил руку к сердцу, сам удивился, как бьется. «Отпечатала, отпечатала следок… И ступать-то еще не научилась, а уже сколько гордости, сколько характера! Высоко понимает о жизни! Бежит от меня. Все равно я ее настигну. Настигну! — Уже засыпая, теряя нить мыслей подумал — Что же, что такое отличное есть на свете? Даша, снег, отливки».
Сережа засыпал, а в эту минуту Гуров разговаривал по телефону с Вальганом:
— Как же теперь быть-то, Семен Петрович? Уговорил я его нонешнюю тыщу расписать на несколько месяцев. А если он завтра опять тыщу оторвет? Ведь по закону мы ему шесть месяцев должны платить по теперешним расценкам. Говорят, Гуров — консырватор, говорят, Гуров косный, а как я должен теперь поступать, если он у меня будет рвать в день по тысяче? Ли то рекорды, ли то фонд зарплаты!
— Постой, постой, — одернул его Вальган. — Что ты паникуешь?
— Так ведь тут Карамыш бегает. Говорит, самим давно надо было организованно внедрять кокыль. Не очутились бы, говорит, в таком положении! Так ведь разве я был против этого кокылю? А как я его буду внедрять, когда у меня ни фондов, ни планов — ничего нету! А теперь я выхожу консырватор! А что же я, консырватор, должен делать, если он начнет отрывать на этих моделях в день по тыще?
— Ты что, приклеил Сугробина к моделям траков? — спокойно спросил Вальган. — У нас сложный министерский заказ по литейному оборудованию. Перебрось Сугробина на этот заказ. Рваческих настроений поощрять не будем. Так и…
Он оборвал на полуслове — позвонили по ВЧ.
— Тут газетчики возмущаются, — узнал он голос Гринина. — Говорят, у вас чудеса в модельном, молодой рабочий внедряет кокиль. Кокиль дает невероятный скачок в производительности. Это ж дело принципиальное, а ты против широкого показа и опубликования. Что за дикая линия?
— У меня дикая линия? Любят у нас разводить шумиху! Ну отлили в кокиль два десятка моделей! Нельзя же, не проверив, ать-два, делать из этого мировое событие. Людей же портим. Показное рекордсменство осуждено партией.
— Ты на партии не спекулируй! — взорвался Гринин. Вальган давно видел в Гринине недруга. Но сейчас, на судьбе Сугробина, впервые опробовалась и так резко прозвучала непримиримая враждебность.
— Я тебя не первый год знаю, Семен Петрович. — продолжал Гринин. — Кто-кто, а ты по пустякам умеешь нашуметь громче громкого. А когда рабочий тычет завод носом в косность, тебя вдруг скромность обуяла, замолчал.
— Я сам знаю, когда мне молчать, когда не молчать!
…Сережа засыпал блаженно и покойно, не подозревая, какие противодействующие силы ожесточенно скрещиваются в эту самую минуту над мирной его подушкой, над сонной его головой.
На мгновение мелькнуло в его памяти неприятное, тревожное, не совсем ясное — разговор с Гуровым о пересмотре норм, о перерасходе фондов, о чьих-то обидах.
Но уже посыпался перед глазами тихий чистый снег, и ощущение счастья, любви, полноты жизни охватило его, и уже в полусне подумалось: «Все равно все перекроет… белым, белым снегом»,
ГЛАВА 22. ПЕРЕД ТРЕТЬИМ ЗВОНКОМ
Многое изменилось в отношениях Тины и Бахирева с того времени, когда они впервые вошли в затхлую комнатушку. Исчезла та ясность, что когда-то позволяла им ни от кого не таясь вдвоем часами бродить по цехам, обдумывая перепланировку завода. Оба они не умели лгать, и вынужденная ложь заставляла их пугаться и чужого приметливого взгляда и собственных, все выдающих лиц. Они договорились не встречаться на заводе. Для встреч оставались считанные минуты в хибаре. Но неумолимый стук маятника длинных старых часов заставлял Дмитрия думать лишь о том, чтобы утолить жажду, которая делалась тем сильнее, чем больше он думал об ее утолении.
Они не были людьми односторонними, но односторонней становилась их любовь, лишенная возможности естественного развития. Тина повторяла себе: «Все скоро кончится. Переживутся тяжелые для него дни, и я прощусь с ним».
Она жила в ожидании, жила наготове, как человек, сидящий на вокзале, — близок час, раздастся третий звонок, и придет пора сказать «прощай» всему, что дорого. И, как человек на вокзале, она не видела, не замечала того, что происходит вокруг. Сутолока людей и вещей — какое это имеет значение в минуту прощания с любимым, перед третьим звонком?
О том, как повернется ее жизнь после разрыва и с Бахиревым и с Володей, она не думала. И страшно было думать, и уже не имели значения те или иные отдельные обстоятельства будущего: и так и так одиночество…
А он разрывался меж ночными сменами и дневными работами в лаборатории. Он шел к цели на предельном напряжении и боялся одного — как бы не сбиться с ритма, не сорваться.
— Сейчас не надо ничего менять. Ты же знаешь, я не могу без тебя. Потерпи еще немного. Ведь завод перед катастрофой! Дай закончить с противовесами. Дай мне выбраться из этой петли! Тогда все выясним и все решим.
Но что он хотел выяснить и как решить?
Она видела одно решение — разрыв. Если даже она решится увести его от семьи, если даже он сам пойдет на это, где-то в глубине души он не простит Рыжика ни себе, ни ей — снова все о том же думала она. Он не из тех, кто легко перешагивает через судьбы близких. Он привязывается глубоко, и горе для таких, как он, когда две привязанности тянут в две противоположные стороны.
Она все понимала, но не могла весь этот сложный клубок судеб разматывать перед ним сейчас, когда он не знал ни покоя ни отдыха.
Оставалось ждать и ловить считанные минуты затянувшегося прощания.
Приближался срок защиты Володиной диссертации. С его возвращением она должна уехать от него. Она хотела снять комнату, а пока с особым старанием приводила в порядок гнездо, которое собиралась покинуть. Побелила потолки, покрасила двери и подоконники. Перечинила белье и разложила его в шкафах в строгом порядке: чтоб все у него было под руками. Каждая салфетка в этом доме когда-то служила любви и радости, поэтому теперь каждая салфетка становилась утратой. Со страхом думала она о том часе, когда все скажет Володе, и оставит его одного, и сама останется одна. Он не писал ей около десяти дней, а потом телеграммой вызвал в Москву. Она нашла его в больнице. Володю подвел очередной «бугровский рывок». На состязаниях он выступал от имени того института, в котором работал над диссертацией. У него не было времени на тренировки и был избыток беспечной самоуверенности. Он неудачно прыгнул с шестом в высоту и в падении повредил позвоночник и тазобедренный сустав. Несколько месяцев предстояло ему вылежать не вставая. Домой его внесли на носилках. Он лежал в постели, беспомощный, как младенец, но розовощекий, цветущий и озабоченный одним:
— Ты не будешь любить меня меньше оттого, что я заболел? Я поправлюсь. Доктор говорит, что через год и следа не останется. Только со спортом покончено. Ты не разлюбишь меня больного?
Страх за него, необходимость щадить и молчать обрушились на нее внезапно. Сейчас нельзя было ни сказать ему правды, ни оставить его. Она принялась нежно ухаживать за ним, и постепенно то, что вначале наполняло ее ужасом, стало ее отрадой. Само собою отсрочивалось то, к чему она приговорила и себя и мужа. Ей страшно было представить, как, расставшись с Бахиревым, она, никому не нужная и одинокая, изо дня в день будет входить в пустую комнату, где никто не ждет ее и никто не просияет ей навстречу. Болезнь Володи сделала ее заботы необходимыми ему и в то же время исключила физическую близость меж ними. Он стал ее больным ребенком.