Изменить стиль страницы

Любила она музыку, но пела чаще втихомолку, или Штольцу, или какой-нибудь пансионной подруге; а пела она, по словам Штольца, как ни одна певица не поет.

Только что Штольц уселся подле нее, как в комнате раздался ее смех, который был так звучен, так искренен и заразителен, что кто ни послушает этого смеха, непременно засмеется сам, не зная о причине.

Но не все смешил ее Штольц: через полчаса она слушала его с любопытством и с удвоенным любопытством переносила глаза на Обломова, а Обломову от этих взглядов – хоть сквозь землю провалиться.

«Что они такое говорят обо мне?» – думал он, косясь в беспокойстве на них. Он уже хотел уйти, но тетка Ольги подозвала его к столу и посадила подле себя, под перекрестный огонь взглядов всех собеседников.

Он боязливо обернулся к Штольцу, – его уже не было, взглянул на Ольгу и встретил устремленный на него все тот же любопытный взгляд.

«Все еще смотрит!» – подумал он, в смущении оглядывая свое платье.

Он даже отер лицо платком, думая, не выпачкан ли у него нос, трогал себя за галстук, не развязался ли: это бывает иногда с ним; нет, все, кажется, в порядке, а она смотрит!

Но человек подал ему чашку чаю и поднос с кренделями. Он хотел подавить в себе смущение, быть развязным и в этой развязности захватил такую кучу сухарей, бисквитов, кренделей, что сидевшая с ним рядом девочка засмеялась. Другие поглядывали на кучу с любопытством.

«Боже мой, и она смотрит! – думает Обломов. – Что я с этой кучей сделаю?»

Он, и не глядя, видел, как Ольга встала с своего места и пошла в другой угол. У него отлегло от сердца.

А девочка навострила на него глаза, ожидая, что он сделает с сухарями.

«Съем поскорей», – подумал он и начал проворно убирать бисквиты; к счастью, они так и таяли во рту.

Оставались только два сухаря; он вздохнул свободно и решился взглянуть туда, куда пошла Ольга…

Боже! Она стоит у бюста, опершись на пьедестал, и следит за ним. Она ушла из своего угла, кажется, затем, чтоб свободнее смотреть на него: она заметила его неловкость с сухарями.

За ужином она сидела на другом конце стола, говорила, ела и, казалось, вовсе не занималась им. Но едва только Обломов боязливо оборачивался в ее сторону, с надеждой, авось она не смотрит, как встречал ее взгляд, исполненный любопытства, но вместе такой добрый…

Обломов после ужина торопливо стал прощаться с теткой: она пригласила его на другой день обедать и Штольцу просила передать приглашение. Илья Ильич поклонился и, не поднимая глаз, прошел всю залу. Вот сейчас за роялем ширмы и дверь. Он взглянул – за роялем сидела Ольга и смотрела на него с большим любопытством. Ему показалось, что она улыбалась.

«Верно, Андрей рассказал, что на мне были вчера надеты чулки разные или рубашка наизнанку!» – заключил он и поехал домой не в духе и от этого предположения, и еще более от приглашения обедать, на которое отвечал поклоном: значит, принял.

С этой минуты настойчивый взгляд Ольги не выходил из головы Обломова. Напрасно он во весь рост лег на спину, напрасно брал самые ленивые и покойные позы – не спится, да и только. И халат показался ему противен, и Захар глуп и невыносим, и пыль с паутиной нестерпима.

Он велел вынести вон несколько дрянных картин, которые навязал ему какой-то покровитель бедных артистов; сам поправил штору, которая давно не поднималась, позвал Анисью и велел протереть окна, смахнул паутину, а потом лег на бок и продумал с час – об Ольге.

Он сначала пристально занялся ее наружностью, все рисовал в памяти ее портрет.

Ольга в строгом смысле не была красавица, то есть не было ни белизны в ней, ни яркого колорита щек и губ, и глаза не горели лучами внутреннего огня; ни кораллов на губах, ни жемчугу во рту не было, ни миньятюрных рук, как у пятилетнего ребенка, с пальцами в виде винограда.

Но если б ее обратить в статую, она была бы статуя грации и гармонии. Несколько высокому росту строго отвечала величина головы, величине головы – овал и размеры лица; все это в свою очередь гармонировало с плечами, плечи – с станом…

Кто ни встречал ее, даже рассеянный, и тот на мгновение останавливался перед этим так строго и обдуманно, артистически созданным существом.

Нос образовал чуть заметно выпуклую, грациозную линию; губы тонкие и большею частию сжатые: признак непрерывно устремленной на что-нибудь мысли. То же присутствие говорящей мысли светилось в зорком, всегда бодром, ничего не пропускающем взгляде темных, серо-голубых глаз. Брови придавали особенную красоту глазам: они не были дугообразны, не округляли глаз двумя тоненькими, нащипанными пальцем ниточками – нет, это были две русые, пушистые, почти прямые полоски, которые редко лежали симметрично: одна на линию была выше другой, от этого над бровью лежала маленькая складка, в которой как будто что-то говорило, будто там покоилась мысль.

Ходила Ольга с наклоненной немного вперед головой, так стройно, благородно покоившейся на тонкой, гордой шее; двигалась всем телом ровно, шагая легко, почти неуловимо…

«Что это она вчера смотрела так пристально на меня? – думал Обломов. – Андрей божится, что о чулках и о рубашке еще не говорил, а говорил о дружбе своей ко мне, о том, как мы росли, учились, – все, что было хорошего, и между тем (и это рассказал), как несчастлив Обломов, как гибнет все доброе от недостатка участия, деятельности, как слабо мерцает жизнь и как…»

«Чему ж улыбаться? – продолжал думать Обломов. – Если у ней есть сколько-нибудь сердца, оно должно бы замереть, облиться кровью от жалости, а она… ну, Бог с ней! Перестану думать! Вот только съезжу сегодня отобедаю – и ни ногой».

Проходили дни за днями: он там и обеими ногами, и руками, и головой.

В одно прекрасное утро Тарантьев перевез весь его дом к своей куме, в переулок, на Выборгскую сторону, и Обломов дня три провел, как давно не проводил: без постели, без дивана, обедал у Ольгиной тетки.

Вдруг оказалось, что против их дачи есть одна свободная. Обломов нанял ее заочно и живет там. Он с Ольгой с утра до вечера; он читает с ней, посылает цветы, гуляет по озеру, по горам… он, Обломов.

Чего не бывает на свете! Как же это могло случиться? А вот как.

Когда они обедали со Штольцем у ее тетки, Обломов во время обеда испытывал ту же пытку, что и накануне, жевал под ее взглядом, говорил, зная, чувствуя, что над ним, как солнце, стоит этот взгляд, жжет его, тревожит, шевелит нервы, кровь. Едва-едва на балконе, за сигарой, за дымом, удалось ему на мгновение скрыться от этого безмолвного, настойчивого взгляда.

– Что это такое? – говорил он, ворочаясь во все стороны. – Ведь это мученье! На смех, что ли, я дался ей? На другого ни на кого не смотрит так: не смеет. Я посмирнее, так вот она… Я заговорю с ней! – решил он, – и выскажу лучше сам словами то, что она так и тянет у меня из души глазами.

Вдруг она явилась перед ним на пороге балкона; он подал ей стул, и она села подле него.

– Правда ли, что вы очень скучаете? – спросила она его.

– Правда, – отвечал он, – но только не очень… У меня есть занятия.

– Андрей Иваныч говорил, что вы пишете какой-то план?

– Да, я хочу ехать в деревню пожить, так приготовляюсь понемногу.

– А за границу поедете?

– Да, непременно, вот как только Андрей Иваныч соберется.

– Вы охотно едете? – спросила она.

– Да, я очень охотно…

Он взглянул: улыбка так и ползает у ней по лицу, то осветит глаза, то разольется по щекам, только губы сжаты, как всегда. У него недостало духа солгать покойно.

– Я немного… ленив… – сказал он, – но…

Ему стало вместе и досадно, что она так легко, почти молча, выманила у него сознание в лени. «Что она мне? Боюсь, что ли, я ее?» – думал он.

– Ленивы! – возразила она с едва приметным лукавством. – Может ли это быть? Мужчина ленив – я этого не понимаю.

«Чего тут не понимать? – подумал он, – кажется, просто».

– Я все больше дома сижу, оттого Андрей и думает, что я…

– Но, вероятно, вы много пишете, – сказала она, – читаете. Читали ли вы?..

Она смотрела на него так пристально.

– Нет, не читал! – вдруг сорвалось у него в испуге, чтоб она не вздумала его экзаменовать.

– Чего? – засмеявшись, спросила она. И он засмеялся…

– Я думал, что вы хотите спросить меня о каком-нибудь романе: я их не читаю.

– Не угадали; я хотела спросить о путешествиях…

Он зорко поглядел на нее: у ней все лицо смеялось, а губы нет…

«О! да она… с ней надо быть осторожным…» – думал Обломов.

– Что же вы читаете? – с любопытством спросила она.

– Я, точно, люблю больше путешествия…

– В Африку? – лукаво и тихо спросила она.

Он покраснел, догадываясь, не без основания, что ей было известно не только о том, что он читает, но и как читает.

– Вы музыкант? – спросила она, чтоб вывести его из смущения.

В это время подошел Штольц.

– Илья! Вот я сказал Ольге Сергеевне, что ты страстно любишь музыку, просил спеть что-нибудь… Casta diva.

– Зачем же ты наговариваешь на меня? – отвечал Обломов. – Я вовсе не страстно люблю музыку…

– Каков? – перебил Штольц. – Он как будто обиделся! Я рекомендую его как порядочного человека, а он спешит разочаровать на свой счет!

– Я уклоняюсь только от роли любителя: это сомнительная, да и трудная роль!

– Какая же музыка вам больше нравится? – спросила Ольга.

– Трудно отвечать на этот вопрос! всякая! Иногда я с удовольствием слушаю сиплую шарманку, какой-нибудь мотив, который заронился мне в память, в другой раз уйду на половине оперы; там Мейербер зашевелит меня; даже песня с барки: смотря по настроению! Иногда и от Моцарта уши зажмешь…

– Значит, вы истинно любите музыку.

– Спойте же что-нибудь, Ольга Сергеевна, – просил Штольц.

– А если мсьё Обломов теперь в таком настроении, что уши зажмет? – сказала она, обращаясь к нему.

– Тут следует сказать какой-нибудь комплимент, – отвечал Обломов. – Я не умею, да если б и умел, так не решился бы…

– Отчего же?

– А если вы дурно поете! – наивно заметил Обломов. – Мне бы потом стало так неловко…