Изменить стиль страницы

Вы зло посмеялись надо мною, г-н Наблюдатель, за одну фразу в статье моей об оправдании подсудимой Корниловой:

«Муж оправданной, — пишет г-н Достоевский в вышедшем на днях «Дневнике» (говорите вы), увез ее в тот же вечер, уже в одиннадцатом часу, к себе домой, и она, счастливая, вошла опять в свой дом». Как трогательно (прибавляете вы), но горе бедному ребенку и т. д. и т. д.

Мне кажется, что я не могу написать такой глупости. Правда, вы цитуете мою фразу точно, но вы что сделали: вы перерезали ее пополам и там, где ничего не стояло, поставили точку. Смысл-то и вышел тот, который вам хотелось выставить. У меня точки на этом месте нет, фраза продолжается, есть и другая половина ее, и думаю, что вместе с этой другой, вами отброшенной половиной, фраза вовсе не так бестолкова и «трогательна», как она представляется. Вот эта фраза моя, но вся целиком, без выкидок.

«Муж оправданной увел ее в тот же вечер, уже в одиннадцатом часу, к себе домой, и она, счастливая, вошла опять в свой дом почти после годового отсутствия, с впечатлением огромного вынесенного ею урока, . на всю жизнь и явного божьего перста во всем этом деле, хотя бы только начиная с чудесного спасения ребенка…»

Видите ли, г-н Наблюдатель, я даже готов оговориться и извиниться перед вами в сейчас высказанном вам упреке за перерезанную надвое мою фразу. Действительно, я сам замечаю теперь, что фраза, может быть, вовсе не так ясна, как я надеялся, и что можно ошибиться в смысле ее. Ее нужно несколько пояснить, и я сделаю это теперь. Тут всё дело в том, как я понимаю слово «счастливая». Счастье оправданной я ставил не в том только, что ее отпустили на волю, а в том, что она «вошла в дом свой с впечатлением огромного вынесенного ею урока на всю жизнь и с предчувствием над собой явного перста божия». Ведь нет выше счастья, как увериться в милосердии людей и в любви их друг к другу. Ведь это вера, целая вера, на всю уже жизнь! А какое же счастье выше веры? Разве эта бывшая преступница может теперь усумниться в людях хоть когда-нибудь, в людях как в человечестве и в его целом, великом целесообразном и святом назначении? Войти к себе в дом погибавшему, пропадавшему с таким могущественным впечатлением новой великой веры, есть величайшее счастье, какое только может быть. Мы знаем, что иные самые благородные и высокие умы весьма даже часто страдали всю жизнь свою неверием в целесообразность великого назначения людей, в их доброту, в их идеалы, в божеское происхождение их и умирали в грустном разочаровании. Вы, конечно, улыбнетесь надо мной и скажете, может быть, что я и тут фантазирую и что у темной, грубой Корниловой, вышедшей из черни и лишенной образования, не может быть в душе ни таких разочарований, ни таких умилений. Ох, неправда! Назвать только они, эти темные люди, не умеют это всё по-нашему и объяснить это нашим языком, но чувствуют они, сплошь и рядом, так же глубоко, как и мы, «образованные люди», и воспринимают чувства свои с таким же счастьем или с такою же грустью и болью, как и мы же.

Разочарование в людях, неверие в них бывает и у них так же, как и у нас. Если б Корнилову сослали в Сибирь и она бы там упала и погибла, — неужели вы думаете, что она бы не почувствовала в какую-нибудь горькую минуту жизни весь ужас своего падения и не унесла бы на сердце своем, может быть, до гроба озлобления, тем более горького, что оно было бы для нее беспредметно, ибо, кроме себя, она не могла бы никого обвинить, потому что, повторяю вам это, она вполне уверена, и до сих пор, что она несомненная преступница, и только не знает, как это так тогда случилось над нею. Теперь же, чувствуя, что она преступница, и считая себя таковою, и вдруг прошенная людьми, облагодетельствованная и помилованная, как могла бы она не почувствовать обновления и возрождения в новую и уже высшую прежней жизнь? Ее не один кто-нибудь простил, но умилосердились над нею все, суд, присяжные, всё общество, стало быть. Как могла бы она после того не вынести в душе своей чувства огромного долга впредь на всю жизнь свою, перед всеми, ее пожалевшими, то есть перед всеми людьми на свете. Всякое великое счастье носит в себе и некоторое страдание, ибо возбуждает в нас высшее сознание. Горе реже возбуждает в нас в такой степени ясность сознания, как великое счастье. Великое, то есть высшее счастье обязывает душу. (Повторю: выше нет счастья, как уверовать в доброту людей и в любовь их друг к другу.) Когда сказано было великой грешнице, осужденной на побитие камнями: «Иди в свой дом и не греши»,— неужели она воротилась домой, чтобы грешить? А потому весь вопрос и в деле Корниловой заключается лишь в том: на какую почву упало семя. Вот почему мне и показалось необходимым написать теперь эту статью. Прочитав семь месяцев назад ваше нападение на меня, г-н Наблюдатель, я именно решился подождать отвечать вам, чтобы дополнить мои сведения. И вот, мне кажется, что по некоторым, собранным мною чертам я уже безошибочно мог бы сказать теперь, что семя упало на добрую почву, что человек воскрешен, что никому это не сделало зла, что душа преступницы именно подавлена и раскаянием и вечным благотворным впечатлением безграничного милосердия людей и что трудно теперь сердцу ее стать злым, испытав на себе столько доброты и любви. Несомненным же «аффектом беременности», который так возмущает вас, г-н Наблюдатель, повторяю вам это, она вовсе не думает оправдываться. Одним словом, мне показалось вовсе не лишним уведомить об этом, кроме вас, г-н Наблюдатель, и всех читателей моих и всех тех милосердых людей, которые тогда оправдали ее. А об девочке, г-н Наблюдатель, тоже не заботьтесь и не восклицайте о ней: «Горе ребенку!» Ее судьба тоже теперь довольно хорошо устроилась и — «она забудет», есть серьезная надежда и на это.

Глава вторая

I. Смерть некрасова. О том, что сказано было на его могиле

Умер Некрасов. Я видел его в последний раз за месяц до его смерти. Он казался тогда почти уже трупом, так что странно было даже видеть, что такой труп говорит, шевелит губами. Но он не только говорил, но и сохранял всю ясность ума. Кажется, он всё еще не верил в возможность близкой смерти. За неделю до смерти с ним был паралич правой стороны тела, и вот 28 утром я узнал, что Некрасов умер накануне, 27-го, в 8 часов вечера. В тот же день я пошел к нему. Страшно изможденное страданием и искаженное лицо его как-то особенно поражало. Уходя, я слышал, как псалтирщик четко и протяжно прочел над покойным: «Несть человек, иже не согрешит». Воротясь домой, я не мог уже сесть за работу; взял все три тома Некрасова и стал читать с первой страницы. Я просидел всю ночь до шести часов утра, и все эти тридцать лет как будто я прожил снова. Эти первые четыре стихотворения, которыми начинается первый том его стихов, появились в «Петербургском сборнике», в котором явилась и моя первая повесть. Затем, по мере чтения (а я читал сподряд), передо мной пронеслась как бы вся моя жизнь. Я узнал и припомнил и те из стихов его, которые первыми прочел в Сибири, когда, выйдя из моего четырехлетнего заключения в остроге, добился наконец до права взять в руки книгу. Припомнил и впечатление тогдашнее. Короче, в эту ночь я перечел чуть не две трети всего, что написал Некрасов, и буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт, во все эти тридцать лет, занимал места в моей жизни! Как поэт, конечно. Лично мы сходились мало и редкои лишь однажды вполне с беззаветным, горячим чувством, именно в самом начале нашего знакомства, в сорок пятом году в эпоху «Бедных людей». Но я уже рассказывал об этом. Тогда было между нами несколько мгновений, в которые, раз навсегда, обрисовался передо мною этот загадочный человек самой существенной и самой затаенной стороной своего духа. Это именно, как мне разом почувствовалось тогда, было раненное в самом начале жизни сердце, и эта-то никогда не заживавшая рана его и была началом и источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь. Он говорил мне тогда со слезами о своем детстве, о безобразной жизни, которая измучила его в родительском доме, о своей матери — и то, как говорил он о своей матери, та сила умиления, с которою он вспоминал о ней, рождали уже и тогда предчувствие, что если будет что-нибудь святое в его жизни, но такое, что могло бы спасти его и послужить ему маяком, путевой звездой даже в самые темные и роковые мгновения судьбы его, то, уж конечно, лишь одно это первоначальное детское впечатление детских слез, детских рыданий вместе, обнявшись, где-нибудь украдкой, чтоб не видали (как рассказывал он мне), с мученицей матерью, с существом, столь любившим его. Я думаю, что ни одна потом привязанность в жизни его не могла бы так же, как эта, повлиять и властительно подействовать на его волю и на иные темные неудержимые влечения его духа, преследовавшие его всю жизнь. А темные порывы духа сказывались уже и тогда. Потом, помню, мы как-то разошлись, и довольно скоро; близость наша друг с другом продолжалась не долее нескольких месяцев. Помогли и недоразумения, и внешние обстоятельства, и добрые люди. Затем, много лет спустя, когда я уже воротился из Сибири, мы хоть и не сходились часто, но, несмотря даже на разницу в убеждениях, уже тогда начинавшуюся, встречаясь, говорили иногда друг другу даже странные вещи — точно как будто в самом деле что-то продолжалось в нашей жизни, начатое еще в юности, еще в сорок пятом году, и как бы не хотело и не могло прерваться, хотя бы мы и по годам не встречались друг с другом. Так однажды в шестьдесят третьем кажется, году, отдавая мне томик своих стихов, он указал мне на одно стихотворение, «Несчастные», и внушительно сказал: «Я тут об вас думал, когда писал это» (то есть об моей жизни в Сибири), «это об вас написано». И наконец, тоже в последнее время, мы стали опять иногда видать друг друга, когда я печатал в его журнале мой роман «Подросток»…