Пиши - метровыми буквами на забор, - чтоб всем бы феличита.
А ты не то что не выучил назубок - ты даже не прочитал.
* * *

Слушай, я знаю, трогано-перетрогано, истины прописные на пол-листа. Раньше, Маринка, я обращалась к Богу, но нынче боюсь, что он от меня устал. Дергала, мучила, голову заморочила, мол, расскажи мне правду, пошли мне знак… То есть его не то чтобы жальче прочих, но просто пора, наверно, и честь бы знать. Так что таким вот тихим февральским ночером… Я ненадолго, мне ведь домой чесать… Слушай, ты понимаешь, к нему-то очередь, а до тебя автобусом полчаса.

Слушай, Маринка, так, как тебе, ну правда же, Богу еще ни разу не повезло. Нынче - ты видишь - мир оказался радужным, будто бы все добро победило зло. Будто бы все, закончились горки-горочки, те, что об елку мордой и все круша. Нынче Москва прекрасна, мороз иголочкой губ уголки прилежно пришил к ушам. То есть теперь чем дальше - тем интереснее, то есть что было сложно - теперь легко, то есть у Вити поят вином и песнями, а у Анеты - чаем и молоком.

Богу-то я все время печаль и жалобы, звуком слегка похожие на пилу, знаешь, при нем я так легко не лежала бы, скорчилась бы, наверное, на полу. И вспоминала б горе свое по мелочи, с траурными подробностями причем, он ведь готов услышать о каждой немочи, тоже, делов-то, плакать ему в плечо. И разливаться речкою по раздольному, а под конец с гнусавеньким «ах, прости» вытереть слезы. Высморкаться в подол ему. Выйти, пообещав над собой расти.

Ох, мы с тобой смеемся - ему икается, а ведь недавно липла с раскрытым ртом. К этому так безропотно привы-кается, что отвыкать намучаешься потом. То есть вот так идешь, возвращаясь с рыночка, глазки закроешь и говори, стенай. Ну вот зачем, скажи мне, кому Мариночка, пусть она и надежная, как стена. Ну и давайте, так себе и живите, в черной тоске грызите родной матрас. Мы тут с Маринкой пьем за здоровье Витино, чтоб ему было счастье двенадцать раз.

Мы это все забудем, но вы запомните? Ткните в ладонь, когда я опять сорвусь. Женька сопит тихонько в соседней комнате и обнимает плюшевую сову. Мир заключен в ее непокорном локоне, дремлет в ее запутавшейся косе… Слушай, Маринка, Бога просить неловко, но - пусть у нее все сбудется лучше всех?

Слушай, ты понимаешь, дорога трудная, а для судьбы мы все на одно лицо. Пусть у нее, у Мишки из Долгопрудного, Натки со Стасом, Кости из Люберцов, всех и не перечислишь, а время дорого, капает, ночь заходит; зима поет, пусть у них, понимаешь, все будет здорово, как вот у нас, когда мы сидим вдвоем.

Солнце вспороло снег золотыми венами, выйти на улицу, выключить дома свет. Слушай, не трогай Бога, ему наверное, тоже хотелось - ночером по Москве.

* * *

А это даже почти банально, ну то есть каждому по плечу, луна на небе висит бананом и смотрит, как я внизу лечу. Как я придумываю кульбиты, и заворачиваюсь в дугу, и промокаю башкой разбитой босые искорки на снегу. Ну то есть чем я там начиняю все то, что вертится надо мной. Ну то есть как я там сочиняю полет, которого не дано.

Сидеть, чужие желанья нянчить - свои слова в монитор цедить. Сереже двадцать один, а значит, Марине тоже двадцать один. Мороз и солнце - простой рисунок, такой вот крепкий густой раствор, они знакомы пятнадцать суток - как срок за мелкое воровство. А я рассаживаю, кручу, да, и расставляю по падежам. Они знакомы - такое чудо - кружиться, за руки не держась.

Им можно мучиться, петь закаты, ходить по кромке, глотать лучи. А мне по блату раскрыты карты, что хочешь - то и заполучи. Ходите мимо, дождем поите, сорите грезами наяву. Я здесь могу срифмовать «Таити» и сделать вид, что я там живу. У них ладошки замерзли, сжались, зима рассыпалась над Москвой. Я даже, в общем, не отражаюсь, я пропечатываюсь насквозь.

А мне бы тоже построить домик и научиться растить цветы. Сижу у Господа на ладони и задыхаюсь от тесноты. Мне петь бы, выпеть - да не поется, продуло шею на сквозняках. Он наклоняется и смеется, мол, раз пустили - не возникай. А я не против, ведь мир кружился, я, как у Визбора, «очень рад», пока Марина стирает джинсы и смотрит фильмы по вечерам. Сереже двадцать шестое лето, пока Марина гулять пошла. Пока в придуманных мной куплетах не разлетается все по швам.

И так рассвет ли вокруг, закат ли, восточный, западный полушар… А если плакать лежа, то капли смешно шевелятся по ушам. А что реветь - получи по роже, утрись остатком чужих манжет. Ведь вот придуманный твой Сережа теперь придумал себе сюжет. А нынче плохо, а нынче скользко, а нынче бьет по щекам с ленцой, а нынче мокрый туман московский ложится маскою на лицо. Передержала, не рассказала, с размаху кинулась в оттепель, я выползаю из Трех Вокзалов, не представляя, куда теперь А мне б вставать в воскресенье рано, летать по улицам, петь чижом. Я размагнитилась, проиграла в простой системе родной-чужой. Перепридумала, уморила, луна на небе - кругла, мила. Мне остается одна Марина - Марина месяц как умерла.

И нет Швамбраний, нет Каледонии, долги такие, что не верну. Господь не то чтобы сжал ладони - он просто пальцами шевельнул. А мне придумывать, мне бы Нар-ний, под солнцем дрьгагуть бы на пляжу. Луна на небе висит бананом и смотрит, как я внизу лежу.

* * *

Все не то чтобы исчезло - но замерло, голова от не-движенья - немеет. Но пока что я неплохо - экзамены, и с людьми еще пока что умею.

Я валяюсь в перекрученном спальнике, мысли вылиты, эмоции - в коме. Я не то чтобы люблю - но без паники, не бросаюсь, если вовремя кормят.

То есть это не снотворное пачками, не рыдания над домом из спичек. Я готовлю, я стираю и пачкаю и выгуливаюсь, если приспичит.

Сны-кошмары - точно грифы на пиршестве, в бочке меда грустно капельке дегтя. Я читаю то, что вы мне не пишете, и встречаю вас, когда не придете.

Если театр - только анатомический, все рыдают и желают «ни пуха». Мне сказали - нужно есть витаминчики, стиснуть зубы и потратить стипуху.

Улыбаемся губами гранитными, я спокойна, я почти невредима. Солнце высушено серыми нитками, солнце коротко и не-об-хо-ди-мо.

Я фигею от моей социальности, я горда собой невообразимо, если быстро - то, конечно, цианистый, если медленно - то попросту зиму.

* * *

Зима застыла среди теней, завязла в сырой дремоте, я собираю в ладони дни, стараясь не растерять. Он пишет красками на стене, мечтающей о ремонте, седое небо дрожит над ним и плачет в его тетрадь.

Он дышит сухо и горячо и так теребит прическу, что завитки на его висках почти превратились в нимб. Один стоит за его плечом, диктуя легко и четко, другой стоит за его плечом и вечно смеется с ним.

Он тощий, с родинкой на скуле, лохматый знаток историй, боится спать, по ночам дрожит и вовсе не знаменит. Он младше мира на столько лет, что даже считать не стоит, его друзья не умеют жить, пока он не позвонит.

Зима - какая уж тут зима, снег выпал, но за ночь тает, январь висит на календаре - как будто бы ни при чем. А я ревную его к стихам, которые он читает, и собираю его в стихах, которые он прочел.

А я ревную - почти не сплю - к раскормленной кошке в кресле, к железной кружке, в которой он готовит зеленый чай. И если вдруг я его люблю, то разве что вдруг1 и если, скорее просто хожу за ним и снюсь ему по ночам.