Изменить стиль страницы

— Толстый дурак!

И Глеб не сочувствовал секвестру. Но совсем по другим причинам. Он был уверен, что никакой секвестр не сделает Путиловский завод слепым орудием войны, коль скоро рабочие не хотят служить ей; а борьба их с войной на секвестрованном заводе станет гораздо трудней и опасней. И он с чистым сердцем поддакнул отцу насчет Родзянки:

— Круглый дурак!

Казалось бы, хорошо? Ничуть не бывало! Александр Станиславович вспыхнул.

— Как ты смеешь, мальчишка! Человек, можно сказать, себя не жалеет…

И — пошло… Иногда старик обнаруживал в своих настроениях известный оптимизм. Только проблески его надежд непременно бывали связаны с какими-то неверными и пустыми предлогами. Когда в феврале шестой съезд кадетской партии принял решение о сближении с левыми партиями, Александр Станиславович был в восторге: «Теперь Россия спасена…» Когда второй съезд военно-промышленных комитетов в Москве вынес постановление об организации на предприятиях примирительных камер, установлении института рабочих старост и созыве всероссийского рабочего съезда, он опять торжествовал: «Мудро, очень мудро…» Но от всех этих скоротечных радостей не осталось и следа в тот самый день, когда Александра Станиславовича вывезли из пушечной за ворота завода на тачке и пустили идти по улице вымазанного суриком и зеленого от страха. Мягкие черты, составлявшие основу его характера, вдруг исчезли. Жесткое, резкое выступило наружу. Как бы окостенело в нем все, на чем до несчастья держались живые противоречия его натуры. Александр Станиславович как бы съежился или сжался, но вместе с тем отвердел, застыл в скучном однообразии злобы. Он ненавидел свой позор и мстил за него. Кому? Виновники были арестованы в день катастрофы. Он мстил не им, а сыну, в котором чуял не сыновнее, а какое-то совсем иное отношение к событию и к себе. С этого дня Александр Станиславович объявил молчаливости Глеба беспощадную войну.

— К сожалению, охранка плохо знает свое дело, — говорил он, пристально глядя на сына, — последняя стачка стоила «им» всего восьмисот арестов. Разве это работа!

Глебу было известно, что жертвами недавних ночных арестов стали почти все члены Нарвского районного комитета партии; что захвачено несколько членов ПК; что с одного Путиловского завода взято около трехсот человек. Но он молчал.

— Интересно бы знать, — продолжал отец, — как будет с тобой дальше, Глеб. А думается мне, что будет так. Стоит пойти по воде кругам настоящей революции, как и настанет конец твоей левизне. Тут-то ты и запросишь, негодяй, военно-полевых судов!

Глеб все-таки молчал. Но источник, из которого он до сих пор черпал терпенье, заметно мелел, отказываясь служить. Можно было бы не являться домой по субботним и воскресным дням, уходить еще куда-нибудь или просто оставаться в училище. Но при теперешних колючих отношениях с отцом это непременно повело бы к полному разрыву. Глеб же не был готов к разрыву. Он с тоской высчитывал месяцы и недели, оставшиеся до производства в офицеры и отъезда в армию. А пока… пока он стремился к сохранению любой ценой жалкого приличия за обеденным столом.

Встреча с Карбышевым показалась ему находкой. Заслуженный боевой капитан, незаурядный военный инженер, человек, расположенный к Глебу, да к тому же еще и отлично натренированный по части политической непроницаемости, — такой человек мог сыграть полезнейшую роль. Если не засыпать пропасть между отцом и сыном, то по крайней мере перекинуть через нее легкий мостик в том месте, где она похожа на простой овраг, — вот что мог бы без особого труда сделать Карбышев. Если же и это не удастся, то хоть обед сегодняшний пройдет без скандалов и ссор. Просить этой услуги у Карбышева не надо. Он достаточно зряч, чтобы заметить тучу, нависшую над домом Наркевичей и разрядить прозу. Он все поймет сам. Он… Глеб вспомнил шахматную партию в брестском магазине Фарбенковских и успокоился.

— Пришли, господин капитан. Пожалуйте!

* * *

Вступив в огромную столовую, обшитую по стенам и потолку темным деревом, с высоким, как готическая кирха, резным камином, Карбышев не столько разглядел все эти признаки роскоши, сколько ощутил их как общую атмосферу комфортабельного дома. И вместе с тем удивился неожиданному наблюдению: фронтовая отвычка от комфорта оказалась в нем такой глубокой, что теперь, здесь, в богатой квартире, где комфорта было хоть отбавляй, он смотрел на него не только равнодушно, но и с враждебным чувством отчуждения. Чтобы скрыть это, он заговорил, как только сел за стол. Александр Станиславович взвешивал гостя на привычных весах первого, как всегда, самого острого впечатления. Офицерик, натянутый, как струна, с темным, а может быть, даже и рябоватым лицом, с быстрым, свободным говорком, черными усиками кверху и резкой поворотливостью в движениях, выглядел в этой большой комнате еще меньше, чем был в действительности. Ни барственности, ни импозантности — одна «военность». Ничего обещающего…

Карбышев рассказывал о деле, по которому был прислан в Петроград. О том, как утонул его проект электризации проволочных заграждений в зыбучих песках канцелярии Инженерного комитета. Его глаза, черные и блестящие, как два нефтяных озерка, не мигая смотрели на хозяина. Он говорил смешные вещи, но не смеялся, а улыбался скупо и как бы вскользь.

— Зыбучие пески вроде тех, что есть во Франции вокруг горы Сен-Мишель… Засасывают по щиколотку, по колено, по пояс… с головой… Но меня вытащил из этой прорвы «его превосходительство, прапорщик» Шателен…

В первый раз после своего несчастья. Александр Станиславович несколько развлекся.

— Сен-Мишель… Сен-Мишель, — повторял он, — я был там, был… «Его превосходительство, прапорщик» Шателен… Да, так получается. Как бы и со мной того же не получилось…

Шателен был известный в России петербургский профессор электротехники, еще до войны принимавший участие в опытах по электризации проволочных заграждений. Недавно в качестве прапорщика запаса он был призван на военную службу. Гражданский чин действительного статского советника давал ему право называться «превосходительством» при очень маленьком военном чине прапорщика. Возникала забавная путаница. И Александр Станиславович смеялся, а Глеб благодарно поглядывал на Карбышева.

— Как же вытащил вас Шателен из трясины?

— Забрал мой проект из комитета к себе. И я могу дня через два со спокойным сердцем возвращаться под огонь.

— Под огонь? Да. Скажите, капитан, почему не дается нам, как клад в руки, большое и успешное наступление? Ведь только такое наступление может поднять упавший дух войск и тыла, — да, и тыла. В начале зимы я был в опере, на «Пиковой даме». Когда Екатерина появилась на сцене под величественные звуки «Гром победы раздавайся», кто-то в партере заплакал и убежал из театра. Вам ясно, о чем я говорю?

Карбышеву это было настолько ясно, что он схитрил.

— Я люблю музыку, но не понимаю ее…

— Как — не понимаете?

— Да, именно. В музыке много для чувства и ничего для мысли. Люблю, но не понимаю. А оперу и не люблю даже.

— Почему же?

— Потому что музыка, в наслаждении ею, требует некоторой меры. В опере меры этой нет — скучно, даже грустно. А наступление не дается нам в руки, так как оно требует умно скомбинированной деятельности огромного числа лиц и множества знаний, а того и другого мало.

— Вы совершенно правы. Ужасно, как затянулась война. Моя дочь — на фронте. Надя…

— Я знаю вашу дочь.

— Что вы говорите? Как? Где?

Карбышев рассказал.

— Значит, вы знаете и этого сапера Лабунского, за которого она вышла летом замуж?

— И Лабунского знаю.

— Что он собой представляет?

Карбышев снял с лица улыбку, словно ветер сдунул ее с его глаз и губ.

— Большой сапер…

— Так я и думал.

— Позвольте… Я не сказал ничего…

— Вы сказали больше, чем нужно. Надя досталась Хлестакову.

— Однако Лабунский — храбрый офицер и очень неглупый человек. В этом смысле я и назвал его: большой сапер…