Изменить стиль страницы

— Вот что, Авк Батыев, у вас очень скверно на участке. Но всего хуже, что проволока туго натянута между кольями. Никогда этого не делайте. Я еще вчера хотел вам сказать, да из головы вылетело…

— А как же?

— Надо, чтобы проволока висела, — тогда ее нельзя перерубить топором. Смотрите…

У Карбышева была привычка выражать фортификационные мысли в графике. Он быстро оглядел столик и, заметив листок измятой бумаги, которым было что-то прикрыто, потащил его за край. Под бумагой обнаружилась стопка жиденьких книжек. Карбышев перебрал их. «Политическая экономия» Железнова… «История России» Шишко… Еще две-три брошюрки — по аграрному вопросу… А в общем — вполне эсеровская библиотечка. Карбышев прикрыл книжки бумагой. Как и всегда, интересоваться «не своим делом» у него не было ни малейшего желания.

— Да-с, наука… — прогудел полковник, снова утирая усы и закусывая печеньем «Жорж», — с девятьсот пятого года десяти лет не прошло, а извольте полюбоваться: численность армии выросла фантастически, появились автомобили, дальнобойные орудия, пулеметы, магазинные винтовки, авиация…

— По мере усиления средств поражения, — живо отозвался Карбышев, — следовало бы усиливать и инженерную технику. Но этого с девятьсот пятого года сделано не было.

— Однако я что-то не вижу большой разницы в инженерной технике между тем, что у нас и у немцев. Вот хотя бы, например, подрывная работа… Обе стороны — слепые, совершенные кроты-с! А впрочем…

Полковник вдруг обозлился.

— А, впрочем, с кого нам и спрашивать-то? Не с нашим, знаете, носом в горшок с медом лазить. Вы начальника дивизии уже видели. Ну как?

Правая бровь полковника легла на глаз, а левая вскинулась кверху.

— Как?

— Назваться генералом может всякий, но быть им не всякому дано, — скупо улыбнулся Карбышев.

— Именно-с! Никакому Мопассану лучше не припечатать.

Карбышеву хотелось еще сказать, что сближение окопов здесь, на Бескидах, прямо противоречит маневренному характеру нынешней войны, что, может быть, в дальнейшем, когда война… Но он не успел ничего сказать.

— Разрешите справку, Андрей Ильич? — вдруг загоготав, попросил Лабунский.

— Пожалуйста!

— У Мопассана про нашего генерала прямо сказано: отпетый дурак!

— Хм! Вы бы, поручик, Авка Батыева, малыша, пощадили, а? За скромность, а?

Карбышев быстро допил лампадку.

— Скромность, господа, вещь темноватая. Поскребите иного скромника, — из него так и полезет полнейшее равнодушие ко всему на свете. Случается, прапорщик?

Батуев сердито молчал. Полковник махнул рукой. Потом, тяжело дыша и обливаясь потом, поднялся и стал застегиваться. Он собирался уходить.

— Куда спешите, Андрей Ильич?

— Домой, дружище, домой… Хорошенького помаленьку! Конь о четырех ногах, да и то спотыкается. Хорошо еще, что жена дома не ждет…

— А вас куда несет, Авк?

— И я… Хорошенького, Аркадий Васильевич, помаленьку!

Лабунский пропустил бороду между пальцами.

— Да погодите, господа, что ж так, — сразу? Бывают люди всякие: одни любят богу молиться, другие — за юбками бегать. Это — уж изнутри, сроду так, ничем этого не вышибешь. А я…

— Что? — с любопытством спросил полковник.

— Не угодно ли партию в девятку? Правда, насчет денег у меня слабо. Но не все же на чистые, можно и на мелок. Кроме того… Эй, Абдулка, живо!

Денщик вырвался из самого жаркого угла землянки, за печкой, с двумя сапожными щетками в руках и, упав на колени перед Лабунским, артистически прошелся по его ногам.

— Раз-два. раз-два… Все!

— Брысь! Могу, господа, сапоги на карту поставить, — не угодно? Сапоги — собиновские… Факт!

Он выставил вперед сперва одну, потом другую ногу в отличных, франтовских сапогах. Полковник внимательно оглядел их, усиленно тараща свои туманные и мокрые, как осенний вечер, глазки.

— На меня не полезут. А если и влезут, так потом никакой денщик не стащит. Нет уж, поручик, когда, бог даст, при деньгах будете, — к вашим услугам… А сейчас…

Гости ушли. Лабунский вернулся к столику.

— Видать, не то, что Собинова, а и о Собинове никогда Андрей Ильич не слыхивал! Эх! Интересную мне штуку врач на днях рассказал. Обмораживают себе здесь, на Бескидах, ноги: из сотни солдат один, а из сотни офицеров — восемь. Спрашивается: на кой же мне ляд эти самые собиновские сапоги?..

Было что-то противное для Карбышева в наглой самоуверенности Лабунского. А полное отсутствие в нем «слезы», наоборот, нравилось. И вдруг слеза покатилась из его серых холодных глаз. Он сорвал со стены гитару, сел на кровать и, закинув ногу на ногу, запел хрипло и пьяно самую разухабистую цыганщину:

Джень дем мэ препочто,
Джон дем мэ правовир
Имел мэ, имел мэ сила зуралы.
Эх, распошел шум ро,
Сиво граи пошел,
Ах, да распошел, хорошая моя!

Он рвал звонкие струны, и летучие звуки встречались и плыли по землянке. Его могучий голос гнался за ними.

Поденьте, поденьте бокалы проскалинт!
Чевеньте, чевеньте, бравинта сэгэдых!..

Присев на корточках за раскаленной докрасна жестяной печуркой, Абдул заслушался, разинув рот. Карбышев никогда не был очень податлив на музыкальные впечатления. Но сейчас что-то все шире и шире приоткрывалось в нем, принимая в себя эту дикую песнь.

— Жить — мерзнуть; умереть — замерзнуть, — сказал Лабунский, швыряя гитару на кровать, — люблю я, Дмитрий Михайлович, войну…

— За что?

— За лишения, за голод, за жажду, за свист пуль. От всего этого возвращается вкус к жизни, и цена ее благ повышается. Только на войне, в передрягах огня и крови, в холоде, в окопной скуке можно по-настоящему любить жизнь. Я, например, непременно хочу вернуться домой, во-первых, целым и, во-вторых, обязательно с крестом, двумя, тремя крестами, — чем больше, тем лучше…

— Ой, бариня рад будет! — вдруг отозвалось из-за печки.

Карбышев и Лабунский вздрогнули. Денщик испуганно вскочил на ноги.

— Брысь! Это он о моей матери… И я заслужу кресты, Дмитрий Михайлович. Без «номера» отсюда не уеду, — увидите. Я хочу взять от войны все… все… И возьму, — увидите!

Лабунский звонко хрустел пальцами. Но у него были и еще какие-то мысли.

— А что как убьют? — неожиданно выговорил он.

— Кого?

— Меня. Или, скажем, вас.

Карбышев поднял брови.

— Убьют? Это может случиться. Ну и что же? Разве нам с вами было хуже, когда нас на свете не было? Так почему будет хуже, когда нас не будет на свете? Я считаю, что страх смерти — глупейшая разновидность эгоизма. Совершенно естественно, что жизнь никак не может понять своего уничтожения, — на то она и жизнь. Но…

— Не трудитесь, — хрипло засмеялся Лабунский, — если все это только для меня говорится, то, ей-богу, напрасно. Для прививки презрения к смерти обладаю не меньшей, чем у вас, аптекой аргументов. Не боюсь ничуть. И доказательства не замедлю представить…

Карбышев подумал с досадой: «Опять бравада… Экий самохвал!»

— А почему вы называете свои сапоги собиновскими? — спросил он, решительно меняя тему разговора.

Лабунский закашлялся, со свистом выбивая из бронхов застарелую мокроту и посылая в самое жерло печки один шипящий плевок за другим.

— Очень просто. Я ездил в отпуск к матери в Казанскую губернию. Моя мать — богатая женщина, крупная помещица. Если бывали в Казани, наверно, слышали. Обратно ехал с деньгами. В поезде — прапорщик запаса. Вагон-микст… Купе.. Дальше — больше… Собинов! Да, да, знаменитый Собинов! Стукнули коньяку. А потом, чтобы не терять времени, раскинули колоду. И, представьте себе, всю ночь из купе так и не выходили. Мало-помалу все наличные от Собинова ко мне в карман перебрались. А кончилось побоище тем, что заложил он, — как его? Леонид… Леонид… ну да все равно! — заложил в банк вот эти свои сапоги. Деланы в Москве, по особому заказу, у знаменитейшего мастера Звягина, на Волхонке. Собинов у нас — вроде Петрония: законодатель военных мод. И обратите внимание, голенища жесткие… каблук… носок обрезан… Словом, собиновский фасон. Надел, как влитые. Вот вам и вся история…