Изменить стиль страницы

По мере того, как мысль Карбышева становилась яснее, в кабинете усиливался смешок. Не смеялся, даже не улыбался нисколечко лишь один Лабунский. Но Карбышев вовсе не имел в виду развлекать его.

— Так и со штатами… А ведь мы уже давно не ребята…

Из угла кабинета заливисто брызнул чей-то веселый хохот…

Лабунский был из тех людей, которые защищаются не иначе, как нападая, и никогда не откладывают расчетов ни на минуту. Границ для бесцеремонности и дерзости, с какими он в подобных случаях действовал, почти не существовало. Закрыв совещание, он тотчас подошел к Карбышеву.

— Как вы удачно развеселили нас сегодня вашей аллегорией…

— Рад служить! — сказал Карбышев, ожидая удара, и не ошибся.

— Жалею, Дмитрий Михайлович, что вынужден огорчить вас. И уже без всяких аллегорий.

— А что случилось?

— ГИЗ отказался выпустить ваш учебник фортификации…

— Почему?

— Говорят: не фортификация, а тактика.

— Вы давали отзыв?

— Ни-ни. С какой стати?

— Ловко!

— Что — ловко?

— Сделано ловко. Но самому вам браться за учебник не советую: наверняка ни фортификации, ни тактики не получится. Попробуйте-ка лучше, Аркадий Васильевич, взять сочинения Пушкина и начертайте на титульном листе: «Лабунский. Избранное». Потом нажмите, и ГИЗ выпустит непременно…

* * *

История с учебником фортификации была до крайности неприятна Карбышеву. Если даже принять за факт, что Лабунский всячески содействовал срыву издания, то и в этом случае главное заключалось не в нем. Фундамент советской военной идеологии — марксистско-ленинская наука, знание законов общественного развития, понимание подлинной природы войны, ее сущности и характера. До сих пор Карбышев не сомневался, что твердо стоит на этой почве обеими ногами. Теперь почва шатнулась. Тактика, а не фортификация… Не в том дело, что Карбышев усомнился в правильности своих утверждений, — нисколько, — а в том, что почуял к себе недоверие. Это было оскорбительно и больно. И чем больше он думал об этом, тем становилось больней.

В день Октябрьского праздника, после парада и демонстрации, вечером на Смоленском бульваре собрались старые друзья: Наркевич, Елочкин. Пили чай, позвякивая ложечками в сладких стаканах, толковали о всякой всячине и вдруг, словно сговорившись, набросились на Дмитрия Михайловича:

— Пора, давно пора в партию…

Почему так получилось, что сразу и вместе, Карбышев не знал. Не потому ли, что день был такой? Итак: «Не пора ли в партию?»

На разрешение этого вопроса Карбышев потратил немало часов. Если бы сложить все часы, какая громадная работа разума и сердца уместилась бы в длинной полосе бессонных глухих ночей. Трезвая мысль и горячее сердце спорили и боролись. Но мысль побеждала. Больше всего Карбышев опасался подозрений в карьеризме. Он ясно представлял себе реакцию Азанчеева, Лабунского. С одной стороны, никакая сила не разубедила бы этих людей в правильности их подозрений, а с другой — как понять, где пройдет граница между искренностью их негодования и его фальшивым пафосом?

Теперь же к этой всегдашней болезни упреков в карьеризме прибавилось еще новое скверное чувство обиды. Разум победил сердце. «Не доверяют!»

— Друзья-товарищи, — сказал Карбышев, — все, что вы мне сейчас говорили, — правда. Да и как иначе быть может? Вдохновение труда… Верно: есть во мне вдохновение труда. Но, кроме него, нужны еще и терпение и деловитость. А я не доказал ни того, ни другого. «Невидимка» провалилась. Учебник фортификации лопнул. Якимах, которому намерен я передать все, чем сам владею в нашей науке, еще и академии не кончил. Чем же доказал я, что действительно достоин шагнуть через высокий порог, за которым партия? Ничем. Ославить меня карьеристом — самое простое и удобное дело. Достаточно вытащить из нафталина мое штаб-офицерское прошлое…

— Ну, уж это — совсем пустяки, — сказал, волнуясь, бледный Наркевич, — всякая жизнь есть естественное сближение прошлого с будущим. И ваша, и моя — всякая. А иначе — что же такое жизнь?

— Я Дмитрия Михайловича понимаю, — задумчиво проговорил Елочкин, — приходится со многим считаться. Есть стишки старинные:

Хоть камень чувства не имеет,

Но сильно чувствовать велит…

Это очень к азанчеевым и Лабунским пристало.

— Доказать надо, — повторял Карбышев, — сперва доказать…

Наркевич махнул рукой.

— Жизни не хватит. Юханцев писал, что на днях в Москву приедет. Уж как хотите, а я его на вас напущу…

Карбышев хотел что-то сказать, но телефон зазвенел, и рука потянулась к трубке.

— Алло! Якимах? Здравствуйте, Петя. И вас, дорогой, поздравляю. Что? Что? Приказ? Какой приказ?

Наркевич и Елочкин с любопытством следили за быстрой сменой выражений на живом лице Карбышева.

— Что? Назначаюсь руководителем инженерных дисциплин во всех военных академиях? Первый раз слышу… И приказ, говорите, вывешен?..

Наркевич засмеялся.

— Вот вам и «не доверяют»!

* * *

Юханцев попрежнему вел военно-политическую работу. Но теперь эта работа связывала его с Путиловским заводом. Приехал он в Москву по служебным делам, захватив жену. Здоровье Надежды Александровны никогда не было прочным. После неблагополучных родов возникли тревожные симптомы и потребовалась консультация крупных врачей. Юханцевы остановились у Наркевича. Было странно слышать, как могучий Яков Павлович, — дуб, а не человек, — с неослабевающим интересом и замечательной обстоятельностью толковал о гемоглобинах, лейкоцитах, малокровии, белокровии и прочих, тому подобных деликатных вещах…

Юханцев нашел Карбышева в академическом тире, на стрельбе. Карбышев любил пострелять и всегда выбивал максимальное число очков. Он ни за что не хотел упустить из руки хозяйское ощущение, когда она берется за револьвер или винтовку, и рука его оставалась умелой и твердой, как в молодые годы.

Старые товарищи обнялись, всматриваясь друг в друга, заговорили о новом, о прежнем, вспомнили Котовского и, будто подхваченные этим воспоминанием, словно следуя за ним по пятам, оставили тир и очутились в манеже. И здесь Карбышев был частым гостем. Капризная кобыла «Ночка» хорошо знала карбышевский повод и приветливо ржала, заслышав его голос. Друзья вскочили на коней.

— Помнишь уманскую скачку, комиссар?

— Умереть — не забуду, — отвечал Юханцев, — да когда ты здесь со всем этим поспеваешь?

— Из одного дня два рабочих делаю. Приду домой, отдохну и опять за дело.

— Ну, а на самоанализ откуда досуг берешь? — вдруг съязвил Юханцев, начиная главный разговор с натиска. — На всякую свою индивидуалистику?

Карбышев вспыхнул и потемнел в лице.

— Не такое теперь время, Яков, чтобы утяжелять себя грузом личного, собственного. Еще когда какой-нибудь исключительно одаренный человек этим занимается: Брюсов, например, или Блок, — куда ни шло, даже, пожалуй, любопытно. Но и они не имеют права отказываться от широких взглядов, от большого понимания, от общности идей…

— Верно сказал. Тогда спрошу прямо: почему до сей поры жизнь с партией не связал?

Карбышев молчал, обдумывая ответ. Но Юханцеву не терпелось.

— Недисциплинированность политической мысли? Склонность к либерализму? Прошлое мешает? Зудит, как отрезанная нога?

— Не говори глупостей, — горячо отпарировал Карбышев, — прошлое решительно ни к чему не обязывает. Но оно предостерегает. Потому что… Что такое прошлое? Опыт…

— Понимаю. Прошлое, по-твоему, — дым. Даже не дым, а тень от дыма. И что же тебе эта тень говорит?

— Предостерегает.

— Например?

— Откажут, — что тогда? Пулю в лоб? Я ведь не промахнусь…

— Знаю. Но зато, брат, и я не промахнулся, когда о недисциплинированности политической мысли упомянул. Вот ты как раз ее, миленькую, и выставил на показ. Гляди мол, Юханцев, как еще во мне старый офицерский дух силен, — гляди. Вижу, вижу… По этой самой причине и не в партии ты. Из-за духа…

Карбышев молчал, опустив голову и повода. «Ночка» стала, торчком наструнив острые уши и недоуменно поводя глазом. Напрасно думает Юханцев, что легко разбираться в чужой душе. Не легко, а трудно. И, чем лучше, казалось бы, знаешь человека, тем трудней. Не понимает этого Юханцев, напрасно…