А во времена расцвета института нужду там, конечно, любую можно было справить с комфортом и с толком – вахтеры на входящих с улицы людей реагировали никак, – но чтоб оттуда позвонить – это никому и в голову не пришло бы. Я как-то, помню, грея в здании свои руки и ноги, ходил вдоль коридоров, как будто я по делу сюда пришел и как будто мне кто-то нужен и его везде разыскиваю.

Ходил, заглядывал в большие институтские комнаты, и всегда в этих комнатах кто-нибудь говорил по телефону. Сидя. Или стоя над чужим столом. Нигде телефон не был свободен и незадействован, а если в комнате стоял не один телефон, а два или три, то все они были кем-нибудь прочно заняты. Наверно, стояло бы у них по десять аппаратов – было бы то же самое. Телефон в институте служил средством производства. Возможно, самым основным и действенным средством. О чем говорили по телефону бесчисленные институтские служащие, я не знаю. Может быть, о чем-то действительно важном и неотложном. Может быть, от их переговоров зависела чья-то судьба. Может быть, даже моя судьба. Ведь часто твоя персональная судьба зависит от других, незнакомых и не имеющих отношения к твоей жизни людей. Ты живешь себе своей отдельной частной жизнью, а они живут своей. И что-то такое делают. Делают то, о чем ты не имеешь никакого понятия. А потом оказывается, что от их действий зависит твоя собственная, вроде бы, одному тебе данная и только тебе принадлежащая жизнь. И хорошо зависит. По-настоящему. Вплоть до того, что она может перестать тебе принадлежать и вообще она может перестать быть жизнью. То есть превратится в то, во что только и может превратиться жизнь, перестав ею быть. Превратиться в свою полную противоположность, в смерть, значит, если говорить грубо, без обиняков и без экивоков.

Вообще, хождение – или, пожалуй, брожение – по этим тоннельным коридорам и заглядывание в огромные, стометровые комнаты-залы с серо-белыми пыльными подоконниками, которых было даже больше, чем окон, – местами они просто торчали внутрь из гладких стен и служили не то полками, не то столами – вызывало у меня ощущение полнейшей своей никчемности, полнейшего своего ничтожества. Мне казалось, что вот они, люди, занимающиеся нужным или как минимум полезным делом. Их работа, их труд важны и значительны в полном смысле слова. Они – цвет человеческой популяции, а я – ее побочный случайный продукт. Правда, моя побочность никак не была связана с чьей-то значительностью. Побочность от других не зависит. Я даже думаю, она и от меня не зависит. Это то, что у меня есть, а откуда оно взялось- мне неизвестно. Как-то так пошло с самого начала, а начало теряется где-нибудь в юных годах или в молодых, но возможно, оно теряется в детстве.

Во всяком случае, я не помню, чтобы был кому-то зачем-то нужен или очень необходим. Я не знаю этого ощущения. Наоборот, я всегда понимал и даже твердо знал, что без меня все могут прекрасно обойтись и нет ни одного такого человека, который не может. Мне казалось, что и сам я себе нужен не слишком и в ограниченной минимальной степени и вполне могу обойтись без себя.

Так что, наверное, детство – это тоже не начало, детство – это такой же период времени, как и все другие периоды, и когда я беззаботно и бессознательно проживал свое личное детство, кто-то точно в этот же самый момент учился, женился, старел, а также умирал и рождался. Здесь, я думаю, все гораздо более сложно и более серьезно, и связано с глубинами истории, тайнами человеческого происхождения, а главное, с непрерывностью существования людей такой длительный отрезок времени, когда каждый, получивший по чьей-то чужой воле жизнь, передавал ее дальше, кому-то другому, не спрашивая на то его согласия или несогласия. Причем человек мог распорядиться своей жизнью как попало – глупо, дурно, нецелесообразно, он мог испортить жизнь тем, кто жил с ним рядом, но он обязательно передавал свою никчемную неудавшуюся жизнь своим потомкам, давая им свои наставления и возможность прожить лучше или хотя бы иначе. И так

– бесконечно. От одного к другому. И все мы, те, кто живет сегодня,- потомки самых первых людей, самых первых жизней, и раз мы есть, значит, никогда, нигде не прерывалась цепочка от них к нам. Значит, мы напрямую соединены с началом жизни на нашей планете, с теми, кто жил пять, а может, и десять, и больше тысяч лет назад. Значит, все мы – потомки ужасно древнего рода. И ни одна война, ни одно землетрясение, наводнение, извержение или тому подобное бедствие не уничтожило наш древний род, не оборвало эту самую воображаемую нами цепочку. Оно оборвало другие, вившиеся рядом, а наши почему-то оставило, почему-то пощадило. Или не обратило на них внимания. Не удостоило.

* Сквер*

/Александр Хургин/ повесть

Я увидел ее в магазине “Каравай”. Это бывший хлебный магазин, а теперь там продают всё – от кефира и разной рыбы до бананов, водки и чешского стекла из Богемии. Но и хлеб, надо отдать им должное, тоже пока продают. Свежий и в широком ассортименте.

Она делала покупки как-то хаотически, бездумно, покупая, казалось, все подряд, без разбору и смысла. Или это только казалось. Но что не казалось, так это наличие коренных изменений в ее фигуре. Она из-за узких бедер стала похожа на гвоздь в брюках. Что, кстати, ее нисколько не портило, а наоборот – до неприличия молодило. Особенно если со спины. Хотя лицо ее тоже выглядело молодым. Оно, став намного старше, было тем не менее свежее, чем когда-то. И спокойнее, что ли. Или, может быть, это было безразличие к окружающей среде, к реальной действительности, к знакомым и незнакомым людям вокруг.

Такое примерно безразличие я видел на лице писателя Анатолия

Гаврилова. Он шел, шаркая, по Берлину, смотрел себе под ноги и, теребя зеленый берет, говорил: “Я думаю, мой герой мог бы выйти на Фридрихштрассе и попросить у прохожего денег. Или мог бы наоборот – предложить деньги прохожему”. Он был безразличен ко всему – писатель Анатолий Гаврилов. Но это “мог или не мог” сильно его волновало. А больше никого не волновало. И меня – не волновало. Нисколько. Я думал: “Мог – не мог, какая разница? И какое кому дело до его героя – так же, как и его герою до нас”.

Ну действительно – станет ли думать о нас, идущих по Берлину не просто за выпивкой, но почему-то за бордо, его герой, и будет ли его беспокоить то, что мы станем (или не станем) думать о нем, это самое бордо купив и спешно употребив внутрь для взаимоуважения и любви.

Ничего этого Гаврилов не понимал и не хотел понимать. Он шел вроде бы не один, а с нами, но думал только о своем, этом еще не рожденном как следует, черновом герое.

Интересно, она тоже думала о чем-то своем, не существующем в реальности, а существующем только в ее голове? Или ничего такого здесь не было, а была простая озабоченность проблемой – чем и как накормить свою семью сегодня вечером, а также и завтра утром?

Извне и со стороны этого не определить. Да я и не определял. Я смотрел на нее- и все. Не могу даже сказать, что я смотрел на нее и думал о ней или о чем-то, с нею связанном. Ни о чем я не думал. Так как стараюсь не думать тогда, когда можно не думать.

Думать нужно, если не думать нельзя. А если можно – чего зря уродоваться? Я вообще во всем так поступаю. Нужно делать – делаю. Можно не делать – не делаю.

Сейчас можно было стоять в стороне и в тепле. Наблюдать за ней, бывшей, не имеющей ко мне ни прямого, ни косвенного отношения. И ни о чем не думать. И не подходить к ней. И вообще не делать никаких лишних движений. Как не делают их холоднокровные какие-нибудь гады, всеми доступными способами сохраняющие внутри себя тепло. Они берегут его, дорожат им, полученным на поляне – лысине леса – прямо от солнца. От прямых его теплых лучей.

Между прочим, я заходил в магазин “Каравай” тоже с целью согреть под пальто и под другой различной одеждой свое слегка прохудившееся тело. Я тоже, как ящерица или змея, собирал магазинное тепло, впитывал его и потом, на улице, старался как-то сберечь, для чего сжимал кулаки, напрягал все мышцы, которые мог напрячь, похаживал взад-вперед и проделывал другие тому подобные штуки.