– Я был демократ по убеждению, – по слову выложил Павлинов. -

В девяносто первом стоял у Белого дома. В девяносто третьем по призыву Гайдара ехал через всю Москву к Моссовету. Теперь не верю никому. Ни этим попсуям-дилетантам – были во власти и ничего не сделали, тот же ваш губернатор, – ни Ельцину. Как написал в девятнадцатом веке один доведенный до отчаяния француз: “ Не верю ни в право, ни в здравый смысл, ни в человеческую справедливость”.

Отошел в равнодушие, как в могилу. Не по мне все эти завсегдатаи революции, недоросли либерализма. Я человек средних возможностей, средней усидчивости, а главное, средней устремленности. Никому не завидую, ни к кому не ревную. Достиг того, чего достиг. Можно ли было больше? Не знаю. Мне, очевидно, не дано. Давно успокоился: не только не доктор, но даже не кандидат наук. Однако открыл в Толстом то, чего не увидели другие. У меня Лев Николаевич лежит в коробках и папках: расписан по слову, по знаку. Как я говорю, на молекулярном уровне. Может быть, пока не хватает общей идеи, но все ее ждет: нанесено на стекла – хоть сейчас под любой микроскоп, на гистологический анализ. Надо только обеспечить то, что в науке называется комплантацией, то есть сохранить ткань в живом виде. Кому и какая от этого польза? Не знаю. Не знаю даже, есть ли она. Мне лично это помогает жить. Я знаю – есть гении, которые видят то, чего не видит никто, даже не догадывается о существовании. – Последние слова Павлинов выделил голосом (сидел благодушный, добрый, сиял и словно освещал кухню облым черепом). – Как сказал Иван Алексеевич

Бунин, гении лукавы: не чтят ни Бога, ни разнообразных святынь.

Между тем сам был именно таким. – Обратил внимание, как они слушали его. Татьяна Николаевна – с каким-то внутренним изумлением: Костя

Павлинов, которого она помнила крошечным мальчиком, на которого сама когда-то писала эпиграммы, рассказывал о вещах, которых она не знала, но они были интересны ей! На ядовито-смуглом лице Евки застыла мина сомнения, этакого снулого ожидания; Павлинов захотел растопить именно его. – Долгое время его стихи оставляли меня равнодушным, – продолжил о Бунине. – Казались отстраненными, холодновато отточенными. Было в них что-то от клинка, стилета. А недавно прочел известное стихотворение “Трон Соломона” и все увидел новыми глазами. Помните его? (Они, конечно, не помнили.) “Царь

Соломон повелевал ветрами! – раскатился Павлинов приятным баритоном.

– Был маг, мудрец. “Недаром сеял я, – сказал Господь. – Какими же дарами венчать тебя, маг, царь и судия?” – Не торопясь, играя тембром, пересказал диалог Соломона со Всевышним. Как он жаловался на гениев, которые, конечно, подвластны ему, но сбегут в Геджас, как только он отдаст Богу душу. Поэтому просил скрыть от них час его кончины. – “Да будет так, – сказал Господь, и годы текли в труде, – продолжил Павлинов хорошо поставленным голосом. – И был закончен трон: из яшмы древней царственной породы, из белой яшмы был изваян он…” – выделил цвет минерала. – Теперь вникайте – каждое слово имеет значение! “Под троном львы, над троном кондор горный, на троне

– царь. Но утаил творец, что на копье склоняется в упорной, тяжелой думе царственный мертвец”. – Павлинов умолк, сказал после паузы: -

Сегодня никто не убедит меня, что эти стихи – не про Ельцина. Не могу понять лишь, как Бунин разглядел его в девятьсот восьмом, то есть почти за девяносто лет до появления.

Татьяна Николаевна пошла спать. Потушили верхний свет. Оставили ночник, приземистый, похожий на крупный ландышевый цветок. Сидели друг против друга. Евка (теперь в полутьме она стала похожа на ту, чью щеку он когда-то гладил взглядом) рассказывала, что перенесла полостную операцию, сидит исключительно на диете. У Татьяны

Николаевны был инфаркт.

– Думала – не привезу из больницы, – тихо припадала на “о”. – Живем на две пенсии. Спасает, пожалуй, только садовый участок, который в свое время получили от школы. Мама мастерски варит варенье, закручивает банки с огурцами.

Павлинов тоже повествовал о тяженях.

– Дожили! – сетовал он. – Получаем удовольствие от того, что тремся болячками.

Евка грустно молчала, едва видная в темноте. А он вспомнил, какой она была в тот единственный вечер. Припадала грудью: чувствовал ее острые соски. Попросил вдруг: “Возьми в руки, поводи у себя”. Она шептала: “Я сейчас заору!” Сунул ей палец в рот. Она прокусила его до кости, медленно сползла с него, легла рядом.

– Говорят, негоже жаловаться чужим на своих, – сказал Павлинов, – но

– приходится.

– Еще неизвестно, кто здесь свой, кто – чужой, – угрожающе пророкотала Евка, тускловато блеснула металлическими зубами. -

Кое-кого мы знали задо-олго до того, как кое-кто появился на свет, а кое-кто – на горизонте.

Павлинов невесело усмехнулся. Сказал, что лично ему представляется сомнительной прелесть – трясти седыми подкосками. Даже если они есть, как и другие возрастные аксессуары.

– …В человеке кремнеет то, что не зависит от времени. Заложено природой или тем, что Андрей Белый называл “обстанием”. Моя жена

Лера вдруг стала обрядницей. В институте, помню, была чуть ли не секретарем комсомольской организации, а тут поставила на пианино иконку, дважды в день читает требник, бьет поклоны. Не-ет! – выставил перед собой руку Павлинов. – Я не лицемер, признаю свободу совести и все такое прочее. Не вмешиваюсь в ее собеседования с

Богом, но не убежден, что мне нравится, когда дом превращен в молельню и приходится лицезреть послушницу и богомолку. Однажды у нас уже была сшибка на этой почве. Когда родилась Полина, бабка, мать Валерии, хотела окрестить. Я стал на дыбы: это уже момент убежденческий, идейный. “Как можем допустить? – внушал ей. – Мы же современные люди!” Ужималась, но не возражала. Я сказал: “Окрестите без моего ведома – тут же подам на развод. Меня освободят от вас в двадцать четыре часа”. Тогда они отступили. Нынче дочь могла бы окреститься сама. Насколько я знаю, все остается по-прежнему. -

Павлинов умолк, его не торопили с продолжкой.

– Не лежит у тебя душа к дому, – тихо, как в пустоту, сказала Евка.

– Я ненавижу свой дом, – медленно произнес Павлинов.

– Ну уж так-то не надо, – погладила его плечо. Но что-то лицемерно-благостное звякнуло в словах. Словно в тяжком, неожиданном признании было что-то светлое для нее.

– Валерия, может быть, самый скучный человек из всех, с кем меня свела жизнь, – мрачно продолжил Павлинов. – Но, во-первых, я сам ее выбрал. Во-вторых, она уже давно в этой жизни не главная. Дочь!

Полина. Я стал забывать ее лицо, – сказал глухо. – Спроси меня: какая она, как выглядит? – ничего не скажу: не помню. Какие волосы, как причесаны? Знаю, что их много, не как у меня (Евка привычно хихикнула), но какого цвета, прямые, завитые – ничего не скажу. Но ведь это я устраивал дочь в университет: сначала не прошла по конкурсу! Помню, приехали смотреть оценки за письменный экзамен. У нее оказалась тройка. Стояла у стенда, плакала. Слезы, как в детстве, у нее близко. Я не утешал. Всю дорогу домой доказывал – расстраиваться рано. Более, чем у половины, вообще двойки! Их просто не допустили к следующему экзамену. “Ты осталась в той половине, – говорил я, – которая продолжит попытку. Это уже хорошо! Но, кроме того, обрати внимание – пятерки получили всего десять, четверки – шестьдесят человек. То есть ты в составе тридцати процентов, которые отстают от первых на два балла, от вторых – всего на один. Какой из этого следует вывод? Намотать нервы на кулак, постараться на следующих предметах не потерять ни очка”. В общем, когда подходили к дому, глаза у нее высохли, блестели сталью целеустремленности. Она, конечно, не все сдала на “отлично”, но в итоге не добрала лишь одного балла. Приняли на вечернее отделение. Пошел к друзьям, знакомым. Устроил ее лаборанткой на кафедру своего давнего приятеля.

Через год перевелась на очное. Диплом защитила по Толстому. На папиных материалах.