Замкнутый круг, порочный круг, из которого не выбраться. И, оказывается, все прошедшие годы вопрос генерала “Ну а дальше – что?” занозою сидел в Ростове, и, возможно, что-то в Ростове увидел генерал, раз решился на вопрос, который стал космогоническим, ответа на который страшился…

И вот – встреча. Виду не подали, что помнят о вопросе, что гложет их ответ на него. Взметнувшиеся руки подсказали, кому за кем ехать, – и поехали в Целлендорф, к Ростову. Уселись перед раскрытым окном, ветви закрывали остовы разрушенных особняков и далекие почерневшие кварталы. Фамилии прозвучали: Ростов и Тюнген, уже генерал-лейтенант, командующий берлинским военным округом. За вином почти не говорили о делах, и так ясно, что все дела – уже в прошедшем времени. И у распахнутого окна сидя, думали о “Ну – а что дальше?” Молча думали, так пронзительно угадывая мысли друг друга, что обоим боязно становилось. “Вдвое больше – нельзя”, – промолвил

Тюнген, и Ростов его понял; генерал был как-то на совещании у

Гитлера и услышал там жесткие слова Гальдера: “Мой фюрер!

Завоеванное нами пространство мы не в состоянии наполнить солдатами…” Вермахт оккупировал земли, вдвое, втрое, вчетверо превышающие территорию собственно Германии, а такая прожорливость – нарушение какого-то неписаного правила, сбой в организации всего человеческого общества. “Американцы”, – произнес генерал-лейтенант, и означало это следующее: поскольку ни СС, ни вермахт на континенте

Америки не высаживались и боевых операций, сопряженных с экзекуциями, не производили, то никаких претензий к ним американцы не имеют и военнопленные немцы сойдут у них за обычных комбатантов, сдавшихся на милость победителей; “Русские”, – произнесено было, и оба признали: дела плохи, почти вся оккупированная вермахтом европейская часть СССР сожжена или разграблена, русские выжмут из пленных все соки, если оставят их в живых; “но жизнь все-таки прелестна”, – с горькой радостью вздохнул Тюнген, потому что к ним вошла уже приехавшая Моника… С такой почтительностью и галантностью целовал ей руку, что та, смеясь и радуясь, подсунула ему зольдбух Крюгеля, и командующий берлинским военным округом генерал-лейтенант фон Тюнген продлил ему отпуск, начертав на отпускном билете: “Задержан мною до выяснения всех обстоятельств вплоть до 21 июля 1944 года. Отправлен по назначению на фронт.

Военному коменданту Силезского вокзала – для исполнения…”

О многом думали, ни слова не произнося, тем более о 20 июля, но только после прощания, глядя вслед уезжавшему “мерседесу”, пришло понимание: умерщвление Гитлера принесет вред будущей Германии, нынешняя должна уйти в небытие не только вместе со своим фюрером, но и прихватив с собой в могилу разгромленную армию, разрушенные города и миллионы жертвенных немецких трупов; и если кому-то и выгодна преждевременная смерть Гитлера, то прежде всего Клаусу фон

Штауффенбергу, который измучен сомнениями, и его надо понять: это отца родного легче убить, чем человека, которому не только присягал, но за которого обязан отдать собственную жизнь, и сколько бы брат

Клауса, юрист и законовед Бертольд, ни внушал ему, стойкому католику, спасительные мысли о божественном провидении и гуманистическом долге избавить народ от тирана, – страдает Клаус, терзается сомнениями, и ноша, взваленная на него, гнет спину, оттягивает плечи, саднит душу. До него, разумеется, дошло уже то, о чем Ойген сказал Ростову: арестован некий забулдыга-полковник, давший показания о всех заговорщиках, о нем, Штауффенберге, тоже. И знает, знает он, кто гонит его с бомбой к Гитлеру! Бедная Нина!

Наверное, и она догадывается, что те высокоумные разговоры, что ведут самые главные заговорщики о будущей Германии, мышиный писк.

И она, Нина, признала бы: самый ясный и чистый человек в Берлине -

Моника, за эти дни совершившая скачок от девушки к женщине, а от той

– к бабе: Моника Фрост оторвала Крюгеля от блокляйтерши, заставила его везти себя в Целлендорф, чтоб застукать любимого с девкой-разлучницей, чтоб выдрать глаза ей, искровенить подлую морду.

Генерал в гостях и преданный все-таки ей Ростов сразу изменили ее планы: раз мужчина верен ей, раз она его любит, то ей он, любимый, обязан оказывать знаки внимания не хуже генеральских, то есть преподносить дорогие вещи, приглашать в рестораны, представлять ее всюду как невесту. Поэтому – желательно в ресторан, она прихватила из дома кое-что из одежды, не стыдно будет появиться даже в

“Адлоне”, однако – без напитков, лучше даже в кино сходить, там же, в “Адлоне”, крутят фильмы, пить нельзя по той причине, что она уже два дня приживает к своему чреву мужское семя, но не совсем уверена в благополучном результате, поэтому сегодня – решающий день, точнее, ночь, в ней зачнется мальчик, будущий солдат обожаемого фюрера!..

Он опустошенно сел на ковер, к ногам этой прелестной дурочки.

Казенного пошива платьице, что на ней было там, в общежитии, скрывало истинно породистую фигуру, он любовался этим германским чудом, оно создавалось веками – как виноградные лозы долины Мозеля, как долготерпение мужчин, научившихся сотворять станки, возделывать пашни, клепать корпуса подводных лодок; за шестьсот или более лет отковалась эта порода женщин с особой конструкцией плодоносящего тела, которым он любовался по ночам, отбрасывая одеяло, раздвигая шторы и заставляя Монику ходить от окна к двери и обратно. Она смущалась еще, ладошками прикрывая темный косячок, а потом всплескивала руками; бедра ее раздвинутся при родах и позволят двум, трем или даже четверым мальчикам по-пластунски проползти, выбраться из материнского окопа, подняться и пойти в атаку… на кого?

– Да хватит тебе, – с досадой произнес он, целуя ее коленки, которым завидовал, потому что его-то суставы никогда уже не будут так сопрягаться. – Не понадобится фюреру солдат, тобой рожденный. Не будет уже фюрера, когда ты родишь мальчика. Мальчик не в танк полезет, а в кабину трактора. И про ублюдка-фюрера ничего знать не будет.

– Да как ты смеешь!..

– Смею! – жестко сказал он, и Моника умолкла; все-таки она побаивалась Ростова.

А потом мужские руки поднялись выше, пальцы уже прокрались к талии, и тело готовилось одним прыжком покинуть неопытность еще недавней девушки – и впасть в разнузданность тридцатилетней совратительницы.

Коленки согнулись – без противного скрипа и хруста, Моника забыла о фюрере, поглощая тепло, исходящее от мужских рук и ее распирающее; разнеженная до сюсюканья, сидела она с ним в “майбахе”, целуя плечо его, поглаживая правую больную ногу. Ростов привез ее на киностудию,

Моника таращила глаза на знакомые по экрану физиономии, поднималась на цыпочках, в ухо Ростову вышептывая имена своих кумиров (“Это

Магда Шнайдер, да?.. У-уу… Яннингс, угадала?.. Марика Рёкк, быть не может! О-о-о! Нет, это же Альберс!”). Тут-то, разглядывая плечи обольстительных дам, дошло до нее, что и у Моники Фрост с этим делом не так уж плохо, более того, если сделать вырез платья поглубже, если юбку укоротить, если… И еще одно открытие: как собаки испражняются и мочатся на отведенном для их своры участке для выгула, безошибочно натягивая поводок и ведя хозяев к этой вони, так и Моника учуяла запах разврата, не стесненный никем и ничем разгул плоти, ограниченный, правда, всего лишь квадратными метрами производственных площадей; здесь справляли телесную нужду в костюмерных, гримерных, в темных закутках павильонов. Моника просяще дернула Ростова за руку, и тот грустно образумил ее:

– Девочка моя, пора понять: эти… – он сдержался, – потаскушки не стоят родинки на твоей левой лопатке.

Теплый, скромный дождик встретил их на улице – какой-то мирный, довоенный, на лице и губах оставлявший запах зацветающего луга. Уже подходили к машине, когда Ростов вгляделся в фигуру под зонтиком и узнал ненавидимого Ойгеном дипломата, того абверовца, который шесть дней назад искал в Целлендорфе особняк Хелльдорфа. Отделившись от

Моники, Ростов приблизился к Гизи, втащил его в “майбах” (Моника догадалась подхватить зонтик) и сунул на заднее сиденье, придавив собою обмякшее тело.