Одет он был немного странно, но не без элегантности: в офицерских сапогах, кавалерийских галифе, но в гражданском пиджаке, на белоснежной манишке — «бабочка» в крапинку.
Раскрасневшееся от мороза лицо Кручевского сияло как у именинника. Горячо обнялись, поцеловались — на радость отцу. Угодил сыну. От Болеслава попахивало вином. Для Сергея и сам Слава, и особенно отец его, активный деятель Белорусской громады, друг адвоката Богуновича, — были кумирами. Когда они учились в последнем классе гимназии — было это во время реакции, — Петра Кручевского осудили на год или полтора за статью об угнетении самодержавием белорусского народа. Сын подбил друзей-гимназистов на демонстрацию. Десятка три белорусов и поляков в актовом зале читали Купалу и Мицкевича. Директору Фальковичу, пытавшемуся уговорить их разойтись, гимназисты кричали: «Тиран! Деспот!» — хотя Фалькович считался либералом. С ним случился сердечный приступ. Слава Кручевский ходил потом героем, лидером «прогрессивных белорусов».
В начале войны в патриотическом угаре студент-историк Киевского университета Болеслав Кручевский так же, как и Богунович, пошел в армию вольноопределяющимся. Правда, в окопах он не был, служил в каком-то политическом отделе, проводившем работу среди славян — украинцев, чехов, поляков из Австро-Венгрии. В течение войны они изредка писали друг другу, но ни разу во время коротких побывок не встретились. Поэтому так и обрадовались: были же друзьями — водой не разольешь.
Кручевский с бесцеремонностью, дозволенной разве что самым близким, крутил Сергея, как игрушку.
— Ты что такой дохлый? Отец говорит — контужен?
Вот гады немцы! Не было им иной цели! Слышишь? Или тебе нужно кричать в ухо?
— Тебя — слышу.
— Меня? Других не слышишь? Сережа, ты всегда был тонкий юморист. Ты у нас уникум. Говорят, ты был командиром полка?
— Был.
— Отвечаешь так, будто был каторжником. Хотя теперь каторжники в почете. Вот эсер Белевич героем ходит. А что совершил? Один раз выстрелил в вице-губернатора, да и то мимо. Правда, Валентин Викентьевич? — Кручевский весело хохотнул; Сергей не знал, кто такой Белевич, но отец, наверное, с человеком этим хорошо был знаком, потому что тоже рассмеялся. Старому Богуновичу нравилось веселье гостя и особенно то, что заметно оживал сын, растормошил-таки Болеслав его.
На голоса в передней вышла Леля. Болеслав тут же бросился к ней:
— О! Как сказал великий русский поэт эфиопского происхождения: «Я помню чудное мгновенье…» Кто вы, ясновельможная? Леля? Неужели Леля? Та тонконогая гимназисточка? Целую ваши ручки, панночка. Ждите сватов. А если есть соперник — к барьеру его! Стреляю я без промашки.
Леле не понравилось это пьяноватое паясничанье. Она сурово спросила:
— Вы всегда так кривляетесь перед женщинами, пан Быковский?
Кручевский сначала растерялся.
— Быковский? Почему Быковский? — но вспомнил, захохотал: — За это люблю вас, дядька Богунович, — начинили детей национальным духом. Не смейтесь над Быковским, он представитель белорусской шляхты, а она сохраняет национальные традиции. Во всяком случае, лучше, чем полесские мужики. Мы привлекли к нашему движению Гаруна. Привлечем и Купалу, Богдановича…
— Богданович умер, — сказала Леля.
— Умер? Жаль, — на мгновение смутился Кручевский и вернулся к заигрыванию: — Вам, спадарка Леля, отвечаю: перед такими хорошенькими девушками я немею. Как рыба. Только хватаю жабрами воздух…
Увидев, что Леля может сказать что-нибудь непочтительное, Валентин Викентьевич поспешил увести гостя и сына в свой кабинет. Из книжного шкафа, из-за толстых томов «Уложения законов Державы Российской», достал бутылку шартреза; безусловно, прятал ее для такого торжественного события, каким было возвращение сына: тогда адвокат выставил такую же бутылку на стол, за которым сын истерически разрыдался.
Отец последние дни ходил озабоченный, а тут вдруг ожил, развеселился — словно получил награду. Но это было состояние, когда радует, оживляет не подарок, поднесенный тебе, а то, что ты передарил его близкому человеку. Так, во всяком случае, казалось Сергею: отец считает, что сделал сыну чрезвычайно дорогой подарок. Привел лучшего друга юношеских лет.
Что ж, Богуновича-младшего действительно обрадовала встреча с Болеславом — будет хотя бы с кем поговорить, отвести душу. Правда, кривлянье Кручевского перед Лелей не понравилось, появился холодок настороженности.
Однако два давних друга, потягивая из серебряных чарок ликер, смотрели друг на друга с радостью.
— Так, говоришь, командовал полком?
— Ах, какое там командование! От полка и от командира остались одни воспоминания.
— Ты кто — эсер, большевик?
— Я беспартийный.
— И тебя поставили на полк?
— Меня выбрали солдаты.
— Ах, да-да. Я вспоминаю твои письма, где ты клялся в любви к солдатам. Только солдатики эти потом своих благодателей на штыки поднимали.
Ветерок настороженности дунул сильней. Во всяком случае, рассказывать о своей трагедии, о разгроме полка расхотелось, хотя собирался: пусть бы знал Болеслав, что пережил он, через что прошел; надеялся — доверительная исповедь будет способствовать возобновлению их душевной близости.
— Расскажи, Болесь, лучше о себе. Откуда ты приехал? Когда?
— Я — из Киева. Неделю назад…
— Разве штаб Юго-Западного фронта переведен в Киев?
Кручевский засмеялся:
— Ты идеалист, Сережа. И службист. Ты можешь присягнуть и богу, и черту. А меня революция освободила от присяги, от обязанностей. Управление наше распустили. Нет славян. Нет немцев. Есть пролетарии всех стран. — Кручевский иронически хмыкнул. — Шло братание бывших врагов. Чем оно кончилось — ты знаешь.
Братание и ему, Богуновичу, не нравилось, но слов друга он не принял: больно укололо в сердце воспоминание о Мире — она верила в братство людей, в революционность немецких солдат.
— Кончилось трагически, — грустно согласился Сергей.
— Валентин Викентьевич сказал мне, что у тебя погибла жена. Ты успел жениться? Прими мои соболезнования.
Сергей не ответил, в угрюмом молчании вертел в руках рюмку.
Отец снова налил ликера. Ему хотелось отвести разговор от грустного.
— За вас, дети. Чтобы было вам хорошо. Кручевский подхватил:
— Будет хорошо, дядька Богунович. Я же сказал вам, услышав, что Сергей дома: нам повезло!
«Кому это нам?» — хотелось спросить Богуновичу-младшему, но снова дунул сквознячок какой-то неприятной отчужденности: это просто-таки пугало его.
Кручевский выполнял тайную, высказанную тостом, или, может, явную, высказанную раньше, как говорят, открытым текстом, просьбу Богуновича-старшего не говорить о том, что может разволновать Сережу. Он начал о веселом:
— В Киев я махнул просто пожить. Повеселиться. Если воля — так воля для всех. А Центральная Рада, я тебе скажу, дала-таки волю. В ресторанах — как до войны. А хохлушки, брат, — чудо! Этакое, знаешь, что-то такое… от земли — от степи, от пшеницы, от неба, где блещут молнии. «Що цэ то вы робытэ, пан офицер?» А сама млеет, тает, течет, как мед. Пальчики оближешь!
Богунович разве что в начале войны, безусым прапорщиком, с интересом слушал рассказы офицеров об их любовных похождениях. Позже ему было противно. Во-первых, он убедился, что большинство офицеров бесстыдно похвалялись, лгали. Во-вторых, его оскорбляло животное отношение к женщине. Он возмущался: «Господа! У каждого из нас есть мать, сестра, невеста!» Офицеры обычно злились: «Чистоплюй чертов!» Теперь его возмутило, что Болеслав с такой бесцеремонностью рассказывает о своих грязноватых приключениях старому человеку — отцу.
Да, здорово изменился бывший гимназистский пропагандист «свободы, равенства, братства», борец за автономию белорусов!
«Куда он склонился? К какому берегу причалил? Хотя что я спрашиваю? Сам я пристал к какому-нибудь берегу? Я забрался пусть себе в чистенькую, но тихую, уютненькую бухточку, отгороженную от большой реки этими стенами, мнимой болезнью, материнскими заботами».