Зато, когда он улегся в постель и ужас немного отпустил, обнаружилось, что глаза, без его участия, кое-что впечатали намертво и он может перелистывать отпечатки, словно альбом с семейными фотографиями, неспешно разглядывая и покорную биологичку с тазиком, к которому, как овечки на водопое, свисали две унылые сиси, и Таньку, очень розовую, с острыми тугими ягодицами, на которых светились два насиженных румяных пятна. Впоследствии, без особого усердия овладевая азами демократической культуры, Иридий Викторович наткнулся у Белинского на фольклорную цитату: у какой-то былинной красавицы что-то там было белое, как снег, а зато ягодицы – будто маков цвет. Это было единственное во всем культурном наследии, что по-настоящему поразило Иридия Викторовича – сколь небанальными и интимными были критерии красоты в Древней Руси! Но потом в комментариях он обнаружил, что ягодицы – это, наоборот, щеки. Вот за это Иридий Викторович всегда и недолюбливал литераторов – все они чего-то мудрили: и ягодицы у них не ягодицы, и Гандон не презерватив.

А Витька в присутствии сфотографированной им Таньки явно становился растерянным, старался как-нибудь услужить ей, но, переставая быть наглым, он делался дураковатым, и Танька, вздернув носик, по-прежнему не желала его замечать, как будто это не у нее все-все видели. Но, как ни странно, так оно, похоже, и было: и видели будто не они (не Иридий Викторович, по крайней мере), и не Таньку с биологичкой – альбом с фотографиями хранился в одном мире, а оригиналы жили как будто в другом, где были тычинки, пестики, вакуоли, но не было места ягодицам и оперению.

Вот так, по-видимому, и полагалось вести себя взрослым: сначала все делать, что положено, а потом жить так, будто это был вовсе и не ты. И не просто делать вид – на самом деле верить, что твоя же собственная память рассказывает не про тебя.

* * *

Эпизоды двадцать восьмой, двадцать девятый, тридцать второй, тридцать седьмой. Вместе с сюсюкающими нотками в Витькиных высказываниях по поводу разных букв отчетливо обозначились и оскорбленные нотки: заметив женщину, направляющуюся в уборную, он с ненавистью сплевывал: «Стять пошла!» Услышав, что какая-то «теха» умерла от криминального аборта (вдула куда не надо мыльную воду), Витька прямо-таки выходил из себя: «Сначала нае...ся, а потом начинают отмазываться!!!»

Беременных он называл не иначе как «кенгуру» – Иридий Викторович безошибочно угадывал, что такой ненавистью оборачивается лишь оскорбленная любовь: и ты, дескать, Брут... Более рациональный наблюдатель сформулировал бы так: и до Витькиной души каким-то образом добралась мечта о неземной Прекрасной Даме, которая была бы непричастна к аппетитной сладкой грязи, всегда составлявшей средоточие Витькиных устремлений.

С другой стороны, однажды блуждая по буграм, которые только Витька умел вызывать из небытия, они увидели девицу, присевшую на корточки, ослепляя нагими ляжками, и рядом с нею парня, занятого тем же самым, щегольским движением плеч поправляя наброшенный пиджак. «Гляди, при бабе...» – не сумел скрыть потрясения Иридий Викторович (именно парень его сразил – с бабой он не идентифицировался), и вдруг Витька, вместо того чтобы засвистеть и заулюлюкать, просюсюкал нечто ханжески-умильное: когда, мол, мальчик и девочка дружат , они все друг при друге делают (никаких слов ни на какую букву не прозвучало): даже по мнению Толяна выходило, что совместные физиологические отправления суть знаки высшего душевного единения.

Но честная натура Иридия Викторовича не принимала неоднозначности : стыдное должно быть стыдным всегда и всюду, а если уж без него обойтись невозможно, то совершать его следует в глубоком уединении, чтоб легче было забыть – точнее, притвориться, что не помнишь, потому что стыдное забыть невозможно. Может, его для того только и превращают в хихикающе-грязное или молодецкое, чтоб сделалось не стыдно? Тебе кажется, что они похабничают, а на самом деле они борются со стыдом. Но Иридий Викторович не любил додумывать что-либо до конца, предчувствуя, что никаких концов в неисчерпаемых джунглях, именуемых жизнью, отыскать невозможно.

Наверное, вся эта путаница пошла от Толяна, а скорее, все от тех же несущих сумбур плодов просвещения, которых Толян от пуза вкусил в общежитии индустриального техникума, и теперь, воротясь отчисленным к родимым пенатам, вносил городскую утонченную изломанность в бесхитростные души. В ранних его рассказах пиршества городской (Толян был приобщен даже к троллейбусам!) культуры выглядели еще в исконном Витькином духе, только роскошнее: «поставили ее на стол и начали смотреть – часа два смотрели» (Иридию бы Викторовичу хоть секундочку!), «поставил ее на четыре кости и зачавкал, сетка на кровати пружинит, как на качелях, я спрашиваю, может, не туда тебе засадил? Чего издеваешься, говорит», – обращение с бабами было привычно суровым: «Ну, ты, по-быстрому подняла голову! Расстегнул кофточку, стал за голые щупать. Натренировал ей буфера – в руку не помещались, до того законно! На метр можно оттянуть – шлепнет, как резина, потом еще полчаса трепещется», – и т.п. Но понемногу в пышность этого более или менее традиционного барокко начинали вкрадываться чужеродные элементы, к неудержимо наползающему извержению экскрементов стали примешиваться струйки сиропа и кое-что совсем уже лунно-романсистое, и более того – чуть ли не газетно-пропагандистское.

Получалось нечто в таком роде: печальная луна струила свои голубоватые лучи, волшебный профиль, биение сердец, я запустил ей руку в штаны, мокренькая уже – тоже раскочегарилась, я ей все время коленом тер между ног, потом она мне рассказывала: «Когда ты, – говорит, – в первый раз с меня штаны снимал, я была, как на Марсе, – меня воодушевляло чувство нужности другому человеку». Вот там я с ней и ночевал, да... Волшебная ночь – блеск луны, плеск волны, трели соловья, я взял ее на руки и вдруг как бабахну из кормового орудия – перенапряжение получилось – у нее одна ж... пуда четыре, постояли в напряженном молчании, соловей умолк, чутко прислушиваемся к звукам ночи, она мне греет в кулаке, я нарвал травы, закрыл ей ляжки, а то бы комары сожрали – мне сквозь штаны и то всю ж... объели, падлы позорные, даже я... обкусали – три дня потом чесались, до чего законно было – в точности мой калибр, – короче говоря, один сплошной волшебный сон: что-то шепчут кусты и, будто светлячки во мраке ночи, под каждым светится ж... учащегося индустриального техникума.

Иридий Викторович и в более зрелые годы не имел склонности анализировать художественные стили, чувствуя, что все попытки что-либо распутать ведут лишь к еще большей запутанности, а ясность возникает только из послушания , но острое ощущение их несоединимости возрастало в нем неприятнейшей душевной сумятицей: экскременты и мармелад, казалось ему, должны храниться в различных погребах и уж, тем более, не подаваться вместе на фигуристом фарфоровом блюде с цветочками (искусство именно этим и занималось – только менее откровенно).

Толянские усы над розовыми ломтиками губ усердно шевелятся – губы тоже оперились. Правда, похоже на?.. Или не очень? Счастливые люди вон по два часа разглядывают... ему бы хоть на полминуты, но как следует. Еще раз вгляделся в Толяна. Может, и похоже, но в отдельности от остального не интересно, да еще зубы мешают, золотая фикса посвечивает, надетая для шика на целый зуб («Знаешь, что самое страшное?» – внезапно спросил Толян. И сам ответил с важностью: «П... с зубами». Как будто почуял...) Витька узенький, как хорек, а Толян мясистый, широкий. Они – дети разных народов, даже все отцы у них разные (правда, в результате не видать ни одного), годовалая сестренка вообще татарочка – спит себе в цинковой ванночке, выстеленной довольно чистым тряпьем (для ансамбля на той же лавке стоит еще и цинковое ведро с плавающим ковшиком), и не знает, какую влекущую тайну скрывает под пеленками.

Земляной пол хорошо утоптан – сейчас, летом, даже приятна его сырая прохлада. Стол, табуретка, кровати – все это деревянные щиты и щиточки разных размеров, положенные на сколоченные накрест бруски – козлы, так сказать. Вдруг Иридия Викторовича осенило, что все в Витькином доме стоит на букве «хэ» – только девчонка (баба ) покоится на двух «пэ».