Безнадежность поражала его еще на полпути, а когда он, уже в полном отчаянии, добирался до своей Лялиты, его окончательно прошибал ледяной покойницкий пот, а сердце начинало прямо-таки скакать во все стороны. И сердцебиение, и затрудненное дыхание он старался продемонстрировать Ляле в усиленном виде – только непосредственная угроза жизни могла хоть сколько-нибудь сгладить столь позорное несоответствие единственному искреннему требованию Кодекса мужской чести – все остальные несоответствия порицаются только из зависти.
Заспанная, растрепанная Ляля вскакивала за валидолом, и, заложив его под язык бесчувственной рукой, Иридий Викторович, театрально – иначе Ляля не заметит – запрокинувшись, умирал от позора и отчаяния. И... и досады: не валидол и не перепуг ему были нужны, а легкомыслие , потискались бы, мол, в свое удовольствие, а до чего оно дойдет, загадывать не будем, у нас никто ничего не обязан, нам и просто так нравится. Но у них с Лялей не было принято ласкаться просто так – каждое прикосновение полагалось доводить до конца, а иначе и не стоило беспокоить серьезного человека. При этом Ляля вовсе не показывала, что ей сколько-нибудь сладостны его прикосновения: прежде она молча претерпевала супружеские обязанности, а теперь своими утрированными припадками Иридий Викторович достиг еще и того, что от первых же его касаний она сначала каменела, а потом тревожно спрашивала: «Как ты себя чувствуешь?» – и тянулась за валидолом. «Да я всегда буду плохо себя чувствовать, если меня будут спрашивать таким голосом!» – иногда готов был заорать Иридий Викторович, но сдерживался: именно этот Лялин испуг только и отвлекал ее от его позора.
...И он лежал, запрокинув голову, словно приготовленный к так и не наступающему вожделенному закланию, изнемогая от ненависти к своему организму, отказывающему даже в таком пустяке, как инфаркт. Он был честным человеком и ни в чем не желал имитаций. И запрещал вызывать «скорую помощь» таким страшным голосом, что Ляля отступала. Просыпаясь под утро, словно подброшенный тревогой, тоже уснувшей на три-четыре часа, он пытался на прежний манер исполнить супружеские обязанности между прочим, как будто беспокоиться и не о чем, – но он был слишком честным человеком, чтобы обмануть себя, сделать вид перед собой, будто ничего не происходит.
Страх поражал его без промаха, хотя очень часто он просыпался во всеоружии – даже от всеоружия и просыпался, иногда во сне даже происходило подростковое самооблегчение, но...
Страх с каждым днем расширял сферу влияния. Сначала Иридия Викторовича терзал страх перед неудачей, потом – страх перед страхом, потом – страх перед страхом перед страхом: вначале у него мертвели руки от прикосновения к Лялиному телу, потом – от мысли о прикосновении, потом – от прикосновения к дверной ручке спальни, потом – когда он вставлял ключ в наружную дверь (ух, как это движение его пронзало!), потом – у него начинали прыгать руки и подкашиваться ноги, когда с лязгом начинала разъезжаться черная резиновая щель лифта. Ну, а теперь ужас и обреченность уже не оставляли его ни на мгновение, и в тот последний и решительный день, о котором идет речь, он до самого вечера привидением бродил по кафедре среди обманчиво прямоугольных столов, беспомощно имитируя какие-то дела, чтобы только не остаться одному – чтобы было кому повиноваться . Только когда сослуживцы бесповоротно и безжалостно, как делается все на этом свете, разошлись, он бессильной шаркающей трусцой поспешил на улицу: там подчинение его души случайным взглядам прохожих все-таки не позволит ему выть от боли и корчиться на полу, колотясь об него гулкой опустелой головой. Погода уже давно не имела для него значения – разве лишь усиливала его боль, особенно хорошая: только ему на этом празднике жизни не было места. Ранили его и грустные лица, и веселые (как трудно человеку жить среди бабуинов, которым всегда весело!), если только он обращал на них внимание, – безболезненнее всего было видеть в них исключительно источники мимолетной укрепляющей власти над ним. На первых этапах той бесконечной пытки, которой он подвергался, каждый пустяк из единичного случая превращался в символ его ничтожества и обреченности: ушел автобус – «мне всегда не везет», забыл позвонить – «ни на что не гожусь», надерзил Антон – «меня все презирают». Но понемногу огромный нарыв, неотступно дергавший под ложечкой, придал ему скромности, и теперь при всякой неудаче он только приговаривал: ага, так его, туда ему и дорога. Сначала оторопь, а потом и жуть брала – с таким безразличием он, прежде столь осторожный, брел среди несущихся смертоносных машин. Страх ему удавалось испытать очень редко, и всегда с секундным облегчением.
На город неустанно опускались громадные пространства водяной пыли, как все действительно неодолимое, бравшей не умением, а числом, и все вокруг в свете витрин и фонарей лоснилось и сияло, словно залитое горючими слезами, а где находилась возможность, стояли еще и лужи, дрожащие трепетом едва заметным, как изображение на телеэкране (вещи, вырвавшиеся из клетки названий, кидались в глаза с первобытной яростью). Но сколь ни громадны были пространства, заполненные водяным бисером, – они были всего лишь тонюсенькой пленкой на бессмысленно громадной Земле, которая, в свою очередь, была лишь крошечной пылинкой в издевательски безбрежной и ледяной пустоте, откуда Иридия Викторовича было бы уже не разглядеть никакими приборами, – оставалось поражаться, сколько боли могло в нем уместиться: мир его боли заполнял ВСЕ, оттесняя в самый крошечный и бесполезный уголок остальной Божий мир с его никчемной путаницей комет и галактик. Взорванный мир Порядка окончательно превратился в мир безумствующего Хаоса.
Его удерживала на ногах какая-то небывалая апокалиптическая изжога – в груди палила словно целая жаровня с угольем, а кроме изжоги его заставляли подтянуться встречные страшные лица, в каждом из которых что-то успевало сверкнуть – то очки, то зубы, то нос. Каждый после усыпляющего поглаживания мог стиснуть горло стальной хваткой. Иридий Викторович брел вдоль разноцветных неоновых витрин, и встречные лица загорались то алым, то зеленым, то синим огнем. Вдали же, над домами, буквально до неба, освещая низкую, беспросветную и бескрайнюю тучу, будто клубящийся рыхлый потолок, разворачивалось добела раскаленное зарево какой-то усовершенствованной электрической преисподней – стадион разжигал батареи прожекторов, невзирая ни на горы влаги, ни на конец света.
Как совсем еще недавно его потрясло, что главный стадион страны – великие Лужники, всенародно чтимая Большая Спортивная Арена (как это звучало по радио!) – отдан под толкучий рынок. Буржуазная стихийность орудием борьбы с социалистической планомерностью как будто ради особой издевки избирает именно стадионы: стадион Пиночета, стадион Гавриила Попова... Один московский «коллега» затащил его на эту собачью свалку, уже, ренегат, не ужасаясь ни безумной цене за один только погляд, ни тому, что входной билет отпечатан на изнанке какого-то плаката, так что на обороте оказалась ни более, ни менее как схема гордого и чистого Беломорканала, – именно святыни им нужны на их гнусную потребу.
Иридий Викторович впервые в жизни увидел наконец воочию ту самую, тысячекратно разоблаченную мелкобуржуазную стихийность – и ей нельзя было отказать в каком-то мерзком величии: вокруг поруганного стадиона, под барельефами бегущих, скачущих, передающих эстафету миллионов юношей и девушек, словно извергнутые кратером, текли горы, кипы, пирамиды джинсов, курток, часов, одеял, магнитофонов из Южной Кореи, Сингапура, Таиланда и прочих преисподних, повергающих в ужас безбрежностью и неисчерпаемостью страшного старого мира... Не то что столько вещей – столько названий не нужно человеку! Не нужно и враждебно.
Бронзовый Ленин в накинутом пальто смотрел с юморком куда-то вдаль, совершенно игнорируя разгулявшееся у его ног бесчинство (развешенные кожаные куртки раскачивались на ветру, словно казненные комиссары), а затолканному Иридию Викторовичу, гонимому сквозь строй, никак было уже не вырваться из железного потока между торгашескими рожами, рылами, ряшками, харями, мурлами, не по-доброму оживленными, не по-людски простыми и наглыми. Однофункциональность в человеческом существе всегда наводит жуть, а они все разом были ПОСЛУШНЫ чему-то одному...