Изменить стиль страницы

…Теперь Сен-Жюст говорит, что революция словно окоченела. Жизнь в секциях замерла. Лишь немногие патриоты регулярно посещают собрания. Всюду заметно равнодушие, никто не решается самостоятельно мыслить, кажется, всем на все наплевать. Как вдохнуть жизнь в народные секции, заставить их быть такими же деятельными, как в прошлую осень и зиму? Ведь сейчас интриги заговорщиков могут зайти так далеко, что Робеспьеру и революционному правительству потребуется поддержка бдительной и патриотической городской бедноты. Но кто выведет народ на улицы, кто сможет поднять парижские предместья? Аппарат правительства состоит из послушных чиновников. Чиновники исполнительны, но все горе в том, как они исполняют. Тупость и безразличие новой бюрократии дискредитируют в глазах народа все благие начинания правительства. Ревностные, но бездушные идиоты, облеченные властью, опаснее врагов! И уж конечно, нынешние руководители Коммуны не пользуются таким авторитетом, как Эбер и Шомет.

И еще одно сомнение постоянно тревожит Робеспьера. Да, сейчас имя злодейски убитого Марата – это символ революции, символ патриотизма, символ верности народу. Но вот интересно, на чьей стороне был бы Марат в смутные дни вантоза 94-го года? Конечно, Робеспьер почти уверен, что Марат выступал бы в защиту правительства. Ведь Жак Ру и Эбер только гнусно спекулировали светлым именем Марата, приписывая ему те слова, которых Марат даже не произносил.

Но он не произносил их тогда. А перед глазами Робеспьера прошли люди, чьи политические воззрения резко менялись за последний год. Может быть, изменился бы и Марат? Он еще в начале революции требовал только террора. Кто знает, что бы случилось, останься Марат в живых. Ведь Робеспьер помнил крутой нрав Марата, его темперамент, его экзальтированность, постоянное стремление применять самые крайние меры. Сейчас имя Марата – опора для Робеспьера. Конечно, если бы тот Марат, Марат 93-го года, находился рядом с Робеспьером, это было бы большим счастьем для революции. Но, к сожалению, все, что ранее только намечалось, прослеживалось пунктиром в характере вождей революции, теперь доведено до своего логического конца. Видимо, Марат вовремя умер.

Слушая Давида, Робеспьер чувствовал приступ отчаянной скуки, зеленой тоски. Как и все люди искусства, Давид считал, что разбирается в политике. Избрание в Комитет общественной безопасности укрепило в нем сознание собственной значимости. Правда, политикой, как и живописью, он занимался по вдохновению. Сейчас, вероятно, он испытывал один из таких порывов. А может, он одновременно строил композицию картины? Темно-коричневый фон, в середине, выхваченная ярким лучом, фигура Давида, в решительной позе. И Робеспьер, наверное, тоже в центре, откинувшись на спинку стула, внимательно слушает. Как же Давид назовет полотно: «Призыв к действию»? Или  – «Давид открывает глаза Неподкупному»?

Во всяком случае, роль трибуна Давиду явно нравилась. Что ж, с ним все в порядке. Но вот как изобразить Робеспьера? Придется, вероятно, несколько приукрасить. Ибо в данный момент лицо Робеспьера никак не соответствовало замыслу художника. Неужели Давид настолько увлечен, что ничего не замечает?

Все, что говорил Давид, было абсолютно правильно.

В Лионе пленных мятежников расстреливали из пушек. Фуше провел повальные аресты всех подозрительных. Казнили без суда и следствия.

Действительно, это ужасно, и главное, никому не нужно. И все это Робеспьер отлично знал. Поэтому, видно, и стремился придать своему лицу скучающее, равнодушное выражение.

А что еще ему оставалось? Он хотел напомнить Давиду, как тот сам голосовал в Конвенте за то, чтобы стереть Лион с лица земли, как аплодировал резким нападкам Колло д'Эрбуа на якобы нерешительного Кутона. Может, Робеспьер по собственной воле отозвал Кутона в Париж?

Однако Робеспьер промолчал. Не стоило принимать Давида всерьез. Он горячий патриот, хороший художник, но человек увлекающийся.

Робеспьер хотел сказать, что в Лионе зверски расправились с якобинцами, а голову Шалъе носили на пике по улицам, и что война есть война, и он это сказал, и пожалел, что сказал.

– Ненужная жестокость рождает новых врагов, – отвечал Давид. И это было тоже правильно.

Он хотел сказать, что несправедливо его, Робеспьера, упрекать в разгуле террора. Кто как не он призывал к спокойствию, когда все требовали крови? Но это было бы похоже на оправдания, а он не видел за собой никакой вины и поэтому промолчал.

Но когда Давид предложил немедленно отозвать Фуше из Лиона, чтобы тот предстал перед комитетами и за все ответил, Робеспьер ответил решительно:

– Так и сделаем. Но не сейчас. Пока не время.

Надо было молчать или перевести разговор на другую тему, но Давид наседал, и Робеспьер сказал:

– Судить Фуше – значит, судить и Колло д'Эрбуа. И только теперь Давид, кажется, что-то понял – Великан Колло, – вздохнул Давид и сам первый заговорил о делах в Конвенте. Но Конвент они обсуждали недолго, Давид поспешил откланяться. Он, видно, подумал, что Робеспьер боится Колло. Нет, Робеспьер никого не боялся, тем более Колло. Но ведь кроме политики есть еще отношения между людьми, и это тоже политика. Не может Робеспьер быть всегда правым, а члены комитета – всегда в чем-то ошибаться. Ведь это постепенно породит вражду в комитете, вызовет естественную неприязнь к Робеспьеру, а Робеспьеру работать именно с этими людьми. Если сейчас комитет не будет единым, его свалит контрреволюция. О каком единстве может идти речь, если члены комитета начнут подсиживать друг друга? И потом, если убрать Колло, то Эбер совсем обнаглеет, а Колло считают своим в Клубе кордельеров, и он не будет нападать на Демулена и Дантона – есть такая договоренность. И еще есть тысяча причин и обстоятельств – словом, есть политика. И если послушаться Давида, то и в Париже начнется война, война между патриотами. То-то будут ликовать в Кобленце!

А с Давидом пока лучше не общаться – подождать, пусть он успокоится. Он человек вдохновения и скоро остынет. Или загорится какой-нибудь новой идеей. Или придумает себе другую тему для картины. Или просто напишет другую картину.

А ведь тогда кто лучше Робеспьера мог понять Давида? Ведь сам же Робеспьер проповедовал незыблемость принципов, ведь сам же он был противником всяческих компромиссов. И что же?

Он хорошо помнит то время. …Бесконечные уговоры, недомолвки, мимолетные союзы, короткие понимающие взгляды Колло и Билло-Варена. Многое недоговаривалось, но все было ясно, ибо тогда надо было не рубить, а связывать. Разрушать королевскую власть можно было сплеча – чем сильнее удар, тем лучше. Строить революционное государство надо было осторожно, – одно неверное движение, и здание рухнет. И теперь ему, Робеспьеру, странным кажется не то, что они искали компромисса, что они искали взаимопонимания, – странно то, что они уже не могут понять друг друга.

Какая черная кошка пробежала между ними? Почему его бывшие соратники видят в нем врага? Почему и его самого так раздражают их речи?

Осенью 1789-го года он выступил в Учредительном собрании против военного закона. Военный закон был принят депутатами после того, как толпа парижан убила булочника. Тогда Робеспьер говорил, что, может быть, этот булочник бы не виновен, но не был виновен и народ, ибо его спровоцировали контрреволюционеры голодом и спекуляцией.

С тех пор он всегда выступал в защиту народа. Он доказывал, что народ всегда прав. Вероятно, это и принесло ему славу и популярность.

Но он помнит, как скептически слушали его Мирабо и Барнав, а впоследствии – Бриссо, Бюзо и Вернио. Они обвиняли Робеспьера в демагогии, они говорили, что Робеспьер играет на низменных страстях толпы.

Тогда Робеспьер был крайне левым. Но прошло время, и ему довелось услышать речи гораздо более резкие и радикальные. Сначала их произносили Марат и Жак Ру, потом Клоотс, Эбер и Шомет.

Когда Робеспьер выступал с крайне левых позиций, он чувствовал свою силу не только потому, что был абсолютно убежден в правильности своих взглядов, но и потому, что за его спиной стоял народ. Каждое его слово встречало сочувствие – ведь он громко высказывал то, о чем думал трудовой Париж. И впоследствии, как ни раздражало Робеспьера неистовство Марата, каким абсурдным ни казалось ему требование чрезвычайных мер со стороны Шомета и Эбера, он заставлял себя прислушиваться к ним, потому что он видел – эти требования нравятся народу. Иногда он ловил себя на том, что ему хотелось ответить Марату или Эберу так же, как в свое время отвечали Робеспьеру Барнав и Бюзо. Пожалуй, теперь он понял, почему, прослушав его речи, Барнав и Бюзо впадали в бешенство. Но его опыт, опыт нескольких лет революции, учил Робеспьера сдерживать свои эмоции. Он помнил, что происходило, когда депутаты пугались народного неистовства и хотели остановить революцию. Последующие события доказывали, что народ все же был прав, и бывшие знаменитые вожди отправлялись в изгнание или на гильотину.