Изменить стиль страницы

Под сочельник, ночью, убирая елку, достала и ангела. Долго рассматривала. Ну, до чего был мил! В коротенькой, толстой ручке — роза. Сам веселый, румяный и вместе нежный. Такого бы ангела спрятать в коробочку, а в дурные дни, когда почтальон приносит злые письма и лампы горят тускло, и ветер стучит железом на крыше, — вот тогда только позволить себе вынуть его и тихонько подержать за резиночку и полюбоваться, как сверкают золотые блестки и переливаются слюдяные крылышки. Может быть, бедно все это и жалко, но ведь лучше-то ничего нет...

Я повесила ангела высоко. Он был самый красивый из всех вещиц, значит, и надо его на почетное место. Но была еще одна мысль тайная, подлая: высоко, не так заметно для людей «маленького роста».

Вечером елку зажгли. Пригласили кухаркину Мотьку и прачкиного Лешеньку. Валя вела себя так мило и ласково, что черствое сердце мое оттаяло. Я подняла ее на руки и сама показала ей ангела.

— Ангел? — деловито спросила она. — Давай его мне.

Я дала.

Она долго рассматривала его, гладила пальцем крылышки.

Я видела, что он ей нравился, и почувствовала, что горжусь своей дочерью. Вот ведь на идиотского паяца не обратила никакого внимания, а уж на что яркий.

Валя вдруг, быстро нагнув голову, поцеловала ангела... Милая!..

Тут как раз явилась соседка Нюшенька с граммофоном и начались танцы.

Надо бы все-таки ангела пока что спрятать, а то сломают они его... Где же Валя?

Валя стояла в углу за книжным шкафом. Рот и обе щеки ее были вымазаны во что-то ярко-малиновое и вид ее был смущенный.

— Что это? Валя? Что с тобой? Что у тебя в руке? В руке ее были слюдяные крылышки, сломанные и смятые.

— Он был немножко сладкий.

Нужно скорее вымыть ее, вытереть ей язык. Может быть, краска ядовитая. Вот о чем надо думать. Это главное, Кажется, слава Богу, все обойдется благополучно. Но отчего же я плачу, выбрасывая в камин сломанные слюдяные крылышки? Ну, не глупо ли? Плачу!..

Валя снисходительно гладит меня по щеке своей мягкой рукой, теплой и липкой, и утешает:

— Не плачь, глупенькая. Я тебе денег куплю.

Лиза

Мы сидим втроем: я, сестра Лена и дочь священника Лиза, которая приходит учиться и играть с нами для соревнования в прилежании и послушании.

Сегодня уроков не было и играть не позволяют. Сегодня день торжественный и тревожный — страстная суббота.

Нужно сидеть тихо, не лезть, не приставать, не драться, по стулу на коленках не ерзать. Все сложно, все трудно, все сплошь неприятно. И весь день идет под знаком обиды и оскорбления.

Все заняты, все спешат и сердятся. Гувернантка с красными пятнами на щеках строчит себе блузку на машинке. Ужасно важно! Все равно нос-то щербатый. Няня ушла в девичью гладить передники. Старшие сестры в столовой красят яйца и встретили меня обычными словами:

«Только тебя тут не хватало. Нянюшка, уведите ее!»

Я хотела отстоять себя и тут же локтем задела чашку с краской и при помощи подоспевшей няни была водворена в детскую. Во время всей этой катастрофы выяснилось, что к заутрене нас не берут.

Я со злости даже не заплакала, а просто ядовито сказала:

— К исповеди-то небось таскали. Что похуже — то нам, а что получше — то для себя.

Несмотря на эту блестящую реплику, сила осталась на стороне врага и пришлось засесть в детской.

А тут как на грех нужно было спешно разрешить богословский спор между мной и Леной из-за разбойника и молитвы. Батюшка сказал, что каждое дело надо начинать с молитвой. И вот меня поразило положение разбойника: идет убивать, а ведь должен помолиться, потому что убивать-то ведь это же его дело. А Лена возражала, что ему молиться не надо, что ему, мол, все уж заодно прощается.

Спросить не у кого, драться нельзя. Беда!

Наконец пришла Лиза.

У Лизы лицо худенькое, обтянутое, глаза большие, светлые, очень выпуклые и испуганно-вдохновенные. Все в жизни видит она в двойном, в тройном размере и врет, как нанятая.

Она на год старше меня. Уже два раза была у исповеди и в нашей компании пользуется уважением.

Весь быт Лизиной жизни нам известен и очень интересен.

У нее есть дядя семинарист, Петр Яковлевич, который выпил молоко четырех коров. Пришел, когда никого не было, а в сенях стоял вечерний удой — он все и выпил.

Потом у них дома есть четыре золотых рояля, но они спрятаны на сеновале, чтобы никто не видал.

Потом у них никогда не обедают, а стоит в зальце большой шкап, а в шкапу все жареные куры. Кто захочет есть — сунул голову в шкап, съел курицу и пошел.

Потом у Лизы есть четырнадцать бархатных платьев, но она их носит только ночью, чтобы никто не видал, а днем прячет в кухню под макитру, в которой тесто творят.

Потом Лиза очень хорошо говорит по-французски, только не на нашем французском, на котором мы с гувернанткой говорим, а на другом, которого никто не понимает.

Вообще, жизнь у Лизы очень интересная.

И вот мы сидим тихо, беседуем. Лиза рассказывает новости. Сначала велит клясться и божиться, что никому не проболтаемся. Мы божимся и для прочности еще плюем через левое плечо.

— Никому?

— Никому во веки веков аминь!

Лиза косит глаза на дверь — глаза белые, страшные — и лепечет:

— Садовника Трифона жена родила двух щенят, а всем сказала, что ребят, а как стали люди дознаваться, она щенят зажарила и велела Трифону съесть.

— Щенят есть нельзя. Грех, — испуганно говорит Лена.

— Так ведь она не призналась, сказала, будто ребята.

У меня похолодели руки. У Лизы у самой от страха на глазах выступили слезы и нос распух.

— Это ее черт научает. Это уж известно, черт к спящему человеку очень легко может подступиться.

— Лиза, а ты видела черта?

— Видела. Это с вечера замечать надо. Коли у тебя на шее крестик очень заблестит, значит, непременно ночью черт и явится.

— А ты видала?

— Видала. Я ночью, как проснусь, так сейчас голову высуну и смотрю, и всегда вижу: над папой черт и над мамой черт. Так над каждым по черту всю ночь стоят.

— В черной кошке, говорят, очень много этого самого, — говорю я.

— Чего?

— Черта. Если она дорогу перебежит — беда неминучая.

— Даже заяц черный и то опасно, — вставляет Лена.

Я в душе удивляюсь, откуда она без меня такую штуку узнала.

— Очень опасно, — подтверждает Лиза. — Когда наша Лидочка помирала, поехали мы с тетей Катей в Лычевку за кисеей. Едем назад, вдруг кошка через дорогу. Потом вдруг заяц! Потом волк! Потом медведь! Потом тигр! Потом крот! Приезжаем, а Лидочка уже померла.

Я от волнения давно уже влезла коленями на стул, локтями на стол.

— Ох, Лиза, как все это страшно. Только я сама ничего не боюсь. Я только волков боюсь, и привидений боюсь, и темной комнаты боюсь. И покойников тоже боюсь. Ужасно боюсь. И спать одна в комнате боюсь. И вот еще в лес одна ни за что не пойду. А так — ничего не боюсь. Вот если бы мне на Пасху ружье подарили — вот запалила бы я им всем в лоб! Я ничего не боюсь.

— А что вам на Пасху подарят? — спрашивает Лиза.

— Не знаю. Может быть, крокет. А тебе что?

— А мне подарят... тоже крокет и еще... рояль.

— Так ведь у тебя уже есть рояли.

— Есть, да еще нужно. Потом подарят карету, потом коробку сардинок с позолотой, потом подарят туфли, вышитые золотом, потом золотой гребешок и золоченую ложечку.

Счастливая Лиза! Все у нее с золотом.

— Лиза, а отчего от тебя всегда луком пахнет? И дымом.

— Это у нас такие одеколоны.

У Лены глаза стали круглые, но я-то знаю, что одеколон бывает различного запаха, разных цветов и трав. Ну, у них, значит, луковый.

— А вы к заутрене поедете? — вдруг спрашивает Лиза.

Ух, этого вопроса я и боялась. Мы ведь всю страстную толковали о том, как будет у заутрени и какие платья нам наденут — неужто, мол, не голубые.

Я сделала вид, что не слышу, и вдруг с удивлением услышала, как Лена спокойно отвечает: