Изменить стиль страницы

По случаю предисловия к Мопасану я достал книги по эстетике у Стороженки и много прочитал по этому предмету и многое узнал. Прекрасная есть английская книга Knight’a «Philosophy of thé Beautiful», и очень много хорошего в книгах Гюйо (забыл, как пишется). Две книги его «L’art au point de vue sociologique» и др., не помню, содержат много хорошего. Я прежде не читал. Если там нет полной и, главное, ясной теории, эволюционизм путает, то зато много вызывающего на мысли в самом хорошем направлении.

Я рад, что ты, Таня, вернулась из театра, в который ты ездила с Рише. Он и хорош, да все-таки француз и немножко копке. Он и вообще очень копке. Я думаю, что Шрёдер и Род гораздо серьезнее и умнее его. Вопросы теории искусства уже который раз волнуют меня. Видно, еще неясно в голове. А кое-как говорить незачем. Надо прочесть историю эстетики, чтобы видеть, как много об этом говорено умного и верного, но очень неясного. И теперь все мне напоминает об этом предмете и вызывает мысли: вчерашний вечер у Берсов и твое посещение, замучившее тебя, Louvr’a. Вчера после чепухинского квартета Чайковского я разговорился с виолончелем — ученик, очень хорошо играющий, консерватории. А там начали петь. Чтобы не мешать пению, мы ушли в другую, заднюю комнату, и я горячо доказывал ему, что музыка новая зашла на ложную дорогу; вдруг что-то перебивает мне мысли, захватывает меня и влечет к себе, требует покорности. А это там начали петь — ученик консерватории, прелестный баритон Бабурин и девица Риг — дуэт «La ci darem la mano». Я перестал говорить и стал слушать, и радоваться, и улыбаться чему-то. Что же это за страшная сила. Так же и твой Louvre. Как за колдовство, то есть за таинственное воздействие злое, казнили, а за молитвы, таинственное воздействие доброе, прославляли, возвеличивали, так и с искусством надо. Это не шутка, а ужасная власть. А оказывается, что люди хотят только дурного воздействия. И о твоей повести, Лева, в «Русских ведомостях» чудесно сказано — неодобрительно, что это пассивное совершенствование или что-то в этом роде. А Ге картину сняли, потому что это бойня, это нарушает удовольствие. Вот и разберись тут. Все надо сначала.

Ну, прощайте, покойной ночи, милые мои, поеду к дяде Сереже.

Это письмо — как барышни — пишут обо всем.

229. H. H. Ге (отцу)

1894 г. Марта 14. Москва.

Давно надобно бы отвечать вам, дорогой друг, да письмо ваше не осталось у меня на столе, и я ответил другие письма, но не ваше, одно из самых близких моему сердцу.

То, что картину сняли, и то, что про нее говорили, — очень хорошо и поучительно. В особенности слова «Это бойня». Слова эти все говорят: надо, чтобы была представлена казнь, та самая казнь, которая теперь производится, так, чтобы на нее было так же приятно смотреть, как на цветочки. Удивительная судьба христианства! Его сделали домашним, карманным, обезвредили его, и в таком виде люди приняли его, и мало того, что приняли его, привыкли к нему, на нем устроились и успокоились. И вдруг оно начинает развертываться во всем своем громадном, ужасающем для них, разрушающем все их устройство, значении.

Не только учение (об этом и говорить нечего), но самая история жизни, смерти вдруг получает свое настоящее, обличающее людей значение, и они ужасаются и чураются. Снятие с выставки — ваше торжество. Когда я в первый раз увидал, я был уверен, что ее снимут, и теперь, когда живо представил себе обычную выставку с их величествами и высочествами, с дамами и пейзажами и naturmorte’ами, мне даже смешно подумать, чтобы она стояла. Я не понял хорошенько слова государя, кажется, о том, что религия религией, а зачем писать неприятное.

Что говорят художники? И кто что говорит? Что вы делаете? Скоро ли будете к нам? У нас все по-старому. Целую вас. О штундистах новости хороши. Колечке не успел еще написать.

Л. Толстой.

230. Т. Л. Толстой

1894 г. Марта 22? Москва.

Милая, голубушка, очень любимая и дорогая Таня, ради бога прими мои слова любя, серьезно и вдумайся в них. Если я где ошибся и преувеличил, откинь лишнее, но не перечеркивай мысленно всего, а прими к сердцу, прими то, что верно из того, что я скажу. После этого вступления начинаю о том, что с утра до вечера и ночью, когда я просыпаюсь, томит меня и чем дальше, с тех пор как я узнал, тем сильнее мучает меня. N. N. сейчас ушел от меня. Два дня мы виделись, но при других, были сухи, и я избегал tête à tête, избегал мучительного, унизительного для меня, скверного гордеца, разговора и думал, глядя на него: petite Brebis de Dieu NN, но тщетно. Сейчас был этот мучительный разговор. Было все одно и то же: сознание с его стороны, что он давно чувствовал, что это не хорошо, и с моей стороны страдание за то, что он говорит. Прежде чем сказать, чем кончился наш разговор, скажу то, что я теперь ясно обдумал обо всем этом. Все это à long feu, что дальше, то больше поражало меня. В первую минуту, когда я узнал, я не понял всего ужаса этого дела, как это бывает, когда узнают о каком-нибудь ужасном несчастии, но чем дальше, тем яснее мне представлялось все значение этого дела. Дело просто, ясно и, грубо говоря, ведь вот в чем: ты вошла в исключительно близкие отношения, в те отношения, в которые входят только с людьми, которых любят любовью, в те отношения, которые никогда не бывают неподвижны, а всегда идут вперед, усиливаясь и все более и более сближая, и приводят к законному или незаконному браку с человеком, презираемым и ненавидимым даже всеми твоими самыми близкими родными, с человеком с не совсем хорошим прошедшим, человеком, не имеющим тех главных свойств мужества, которые вызывают настоящую любовь женщины, и с человеком женатым. Маша мне сказала, что смотришь на него, как на неженатого. Это неправда. То, что он женат, придает особенную едкость дурному скрываемому чувству. И потом, разве может быть справедливо, чтобы ты стала выше этих соображений о его женитьбе, когда ты не можешь перед светом стать выше галстучков.

Отношения эти до такой степени близки и личность человека такова, что тебе не может не быть стыдно теперь даже признаться в них. Тебе не может не быть стыдно твоих писем и обращения твоего к нему. А когда я вспомню, какою я видел тебя подле него в Долгом переулке, у меня вся кровь приливает к сердцу от странного смешанного чувства жалости к тебе, стыда за тебя и за себя. Это какое-то непонятное, дьявольское наваждение. Он от всего отказывается, т. е. признает справедливость моего суждения; на все согласен, и я просил его не писать тебе (надеюсь, что ты не будешь), не видаться с тобой и все мне говорить, что будет касаться тебя. А то он хотел писать тебе, чтобы ты не писала, а потом можно писать, извиняться в том, что писал, чтобы ты не писала, и так до вечности. Тебе же я советую сжечь все дневники и письма, посмотреть на этот эпизод как на образец того, как хитро может поймать нас дьявол, и быть вперед настороже против него. А жизнь велика, и у тебя много хорошего впереди. За это губить его? Ты мне говорила, чтобы я спросил у него позволения прочесть его дневники. Я забыл спросить, да и не хочется спрашивать, потому что не хочется читать, не хочется вновь болеть этой мучительной болью жалости за тебя, такую чистую, ясную, бодрую, благородную, видеть тебя копошащуюся в этой тине неопределенных и неоткровенных, лживых и прямо дурных чувств. Впрочем, я спрошу у него — мы расстались дружно, — и он, наверно, разрешит читать, и я прочту. И я уверен, что чтение это объяснит мне путь, по которому ты шла. Ну прости меня, голубушка, и не накажи меня за резкость этого письма недоверием в будущем. Ради бога, оставайся так же открытою мне. Я готов в 100 раз больше перестрадать (да и что за страданья, это не фразы), только бы не потерять тебя. Целую тебя, милая моя Таня, очень нежно и прошу простить, если обидел.