Жизнь порабощенного и разоряющегося русского крестьянина последних десятилетий XIX века была, разумеется, очень далека от идеала крестьянской общины, соответствующего «точке зрения патриархального, наивного крестьянина»[96]. Но именно этот идеал был той высокой оценивающей меркой, которой мерил жизнь своего времени Толстой не только в публицистике, но прежде всего — в «Воскресении».
Чтобы нравственно возродиться, Нехлюдов должен не только искупить свой грех, свою вину перед Катюшей, — он должен радикально решить для себя «крестьянский вопрос», исправить несправедливость, безнравственность, «грех» владения земельной собственностью. И такое решение он находит именно в Панове, в деревне тетушек, то решение, которое, как первый шаг, как начало, казалось радикальным и самому Толстому: «отдать землю крестьянам внаем за ренту, а ренту признать собственностью этих же крестьян». Такое решение «земельного вопроса» приближало осуществление так называемого единого налога, или единой подати на землю — Single-tax — проекта, предложенного американским экономистом, публицистом, общественным деятелем Генри Джорджем[97].
Толстой писал позднее в предисловии к русскому переводу книги Г. Джорджа «Общественные задачи» (М., 1907): «…теперь совершается в России революция, серьезная основа которой одна: отрицание всем народом, настоящим народом, земельной собственности. <…> В огромном большинстве русского народа всегда жила и живет до сих пор основная идея Генри Джорджа, состоящая в том, что земля есть общее достояние всех людей и что обкладываться налогами может только земля, а не труд людей» (т. 36, с. 302).
Толстому казалось, что земельный вопрос — основной вопрос русской крестьянской революции — может быть решен путем осуществления единого налога, хотя эта утопия, в сущности, отрицается уже в «Воскресении» указанием на переход земли из рук «господишек», как презрительно говорит Нехлюдову извозчик-мужик, в руки купцов и «дюфаров» (Дюфар — в «Воскресении» — разбогатевший театральный парикмахер). «У них не укупишь, — сами работают». Тем более не отдадут они, купцы и «дюфары», землю крестьянам, как отдал Нехлюдов, убедившись в несправедливости, безнравственности землевладения. Нравственное решение земельного вопроса, предлагаемое «чудным барином» Нехлюдовым, было еще очень далеко от его социального решения, которое могло быть найдено только революционным крестьянством. Такого решения нет в «Воскресении», хотя Толстому, в конечном счете, было нужно именно такое, всеобъемлющее, революционное решение[98], от которого зависела судьба русского крестьянства.
Здесь, в «Воскресении», разумеется, нет того или другого, теоретического или практического, решения «земельного вопроса», а есть гениальная картина народной жизни, величественные, трогательные, трагические образы русских крестьян — в их труде, быте, психологии, морали. Здесь есть нравственное величие патриархального русского мужика и — его умирание.
Простота, естественность крестьянского трудового жизненного уклада и нищета, голод, упадок, которые гонят крестьян в город, — такими двумя сторонами открывается Нехлюдову современная русская деревня.
Для Толстого всякий мужик, попавший в город, а паче того в тюрьму, острог или на каторгу, — это несчастный изуродованный мужик.
Народные преступления, народ на каторге — эта тема не была новой для русской литературы.
«Записки из Мертвого дома» Достоевского открыли «каторжную» тему в русской литературе, они служили своеобразным ориентиром, эталоном не только для художников, но и для публицистов, законоведов, историков общественной жизни, когда им приходилось писать о каторге. Одна из любимейших книг Толстого — «Записки из Мертвого дома» — привлекала его таким качеством, которое он считал главным в искусстве, — «самобытным нравственным отношением автора к предмету» (т. 30, с. 19).
Однако между «каторгой» «Записок из Мертвого дома» и «каторгой» «Воскресения» легли четыре десятилетия, и нравственное отношение Толстого к предмету изображения — народу на каторге — стало иным, и определялось оно непримиримым, беспощадным осуждением виновников народной трагедии, виновников насилия над народом. Пафос толстовского образа «каторжного народа» — чужд идеализации, «романтизации» его нравственных качеств или исключительности и необыкновенности в моральном смысле — как положительном, так и отрицательном, что можно заметить в «Записках из Мертвого дома».
Возможно, в творческой истории «Воскресения» сыграла свою роль и другая замечательная книга о каторге — «Остров Сахалин» Чехова, напечатанная в 1895 году, как раз тогда, когда Толстой интенсивно работал над своим романом[99]. Точно документированное исследование и вместе истинно художественное произведение, «Остров Сахалин» по своему пафосу во многом сходен с «Воскресением». Главная мысль Чехова: каторга не исправляет преступника, а, извращая человеческую природу, ведет к полной утрате представлений о добре и зле, о нравственности и безнравственности. Да и как же может быть иначе, если «естественное и непобедимое стремление к высшему благу — свободе — здесь рассматривается как преступная наклонность…»[100].
Пафос «Воскресения» — в трезвом понимании и изображении гибельного, разрушающего действия тюрьмы и каторги, как орудий эксплуататорского государства, на народную нравственность, на человеческое достоинство.
Толстой высоко ценил картину H. H. Ге «Христос перед Пилетом» («Что есть истина?») — ценил за «новое отношение к христианским сюжетам». Эта «новизна» — современность, злободневность — в том, что художник, отказавшись от исторических и мистических толкований христианской легенды, сумел найти в евангельском рассказе о жизни Христа «такой момент, который важен теперь для всех нас и повторяется везде во всем мире, в борьбе нравственного, разумного сознания человека <…> с преданиями <…> насилия, подавляющего это сознание» (письмо к Дж. Кеннану от 8 августа 1890 года, т. 65, с. 140–141).
Эта «важная теперь для всех нас» борьба «разумного сознания человека» с «преданиями насилия» развертывается и на страницах «Воскресения».
Меньше чем за месяц до начала работы над будущим «Воскресением», 30 ноября 1889 года, Толстой написал: «Жизнь, та форма жизни, которой живем теперь мы, христианские народы, — delenda est, должна быть разрушена, говорил я и буду твердить это до тех пор, пока она будет разрушена. Я умру, может быть, пока она не будет еще разрушена, но я не один, со мной стоят сотни тысяч людей, со мной стоит истина. И она будет разрушена, и очень скоро» (т. 27, с. 534).
Та «форма жизни», которой живут теперь «христианские народы», то есть современный социально-политический строй европейских государств, — должна и будет разрушена потому, что внутренне мертва, потому что изжила себя как форма, всецело построенная на насилии и лжи, внутренней пустоте и призрачности.
Толстому открылась «даль» его романа, когда он понял, что «надо начинать с жизни крестьян, что они предмет, они положительное, а то — тень, то — отрицательное».
«Люди, составляющие правительство и богатые классы» (т. 35, с. 148), представлены в «Воскресении» как «тень», как то «отрицательное», в котором неразрывно связаны призрачность и мелочность. Все существование губернаторов и сенаторов, судей, прокуроров, адвокатов проходит в мелочной суете, в деятельности, лишенной содержания, ненормальной, уродливой и потому неизбежно превращающейся в призрак.
Торжественно, строго, значительно возвышаются над столом, покрытым сукном, фигуры судей. Они призваны служить правосудию, справедливости, решать судьбы людей. Но чем же заняты в этот момент их мысли? Председатель суда думает о предстоящей встрече с «рыженькой Кларой», «добрый» член суда погрузился в размышления о своих недугах, «строгий» член на грани отчаяния и утраты веры в жизнь (иронически комментирует автор) по причине угрозы жены оставить его сегодня без обеда.
96
Там же, т. 20. с. 40.
97
Толстой сам пытался осуществить этот проект на земле села Овсянникова, принадлежавшей его дочери, Татьяне Львовне: «…мне очень хочется устроить там так за нее <то есть за Татьяну Львовну>, чтобы деньги за землю шли на общественное дело à la Henry George» (т. 67, с. 211). «Он объяснил мне свой план, как поступить с землей, — вспоминала Т. Л. Толстая, — и мы поехали с ним в Овсянниково, чтобы передать крестьянам наше предложение. Разговор отца с мужиками довольно точно описан в романе «Воскресение» (Т. Л. Сухотина-Толстая. Воспоминания. М., «Художественная литература», 1976. с. 356, 357).
98
Именно поэтому еще в 1885 году он писал: «Мои требования гораздо дальше его <Г. Джорджа>; но это шаг на первую ступеню той лестницы, по которой я иду» (т. 83, с. 481). Именно поэтому накануне революции 1905 года, когда Короленко рассказал ему о «грабижке», то есть захвате крестьянами помещичьей земли, «Толстой сказал уже с видимым полным одобрением: — И молодцы!.. — Я спросил: — С какой точки зрения вы считаете это правильным, Лев Николаевич? — Мужик берется прямо за то, что для него всего важнее. А вы разве думаете иначе?» (В. Г. Короленко. Разговор с Толстым. Максимализм и государственность. — Собр. соч. в 10-ти томах, т. 8, М., Гослитиздат. 1955, с. 140).
99
Эта книга Чехова, конечно, была известна Толстому. С. А. Толстая, например, записала в дневнике 15 ноября 1898 г.: «Вечером читали вслух «Сахалин» Чехова. Ужасные подробности телесного наказания! Маша расплакалась, у меня все сердце надорвалось» (С. А. Толстая. Дневники. В 2-х томах, т. 1. М., 1978, с. 424).
100
А. П. Чехов. Полн. собр. соч. и писем. Сочинения, т. 14–15. М., «Наука», 1978, с. 324.