Изменить стиль страницы

Адонис очень скучал об Ариции с ее виллами под яркими лучами солнца, садами, где благоухали цветы всех возможных оттенков, храмами с широкими лестницами, лугами и шумной Аппиевой дорогой в клубах пыли. Он мечтал и тосковал о той Юлии, что осталась там, хотя и понимал, что это смешное, глупое ребячество. Юлия здесь, рядом с ним, единственная и неповторимая, и он добровольно принес себя ей в жертву, хотя и страдал от ее стремления к независимости. Он давно уже стал затворником Юлии – красивейшей женщины во всех концах света. Стал жрецом этой земной богини. Юлия нуждалась в любви и нежности, переполнявшей его душу и тело, и он с радостью отдавал их ей. А в ответ страстная и неутолимая патрицианка дарила ему эмоциональную уравновешенность.

Хотя Адонис мечтал начать здесь ту жизнь, которую они оставили в Ариции, но он прекрасно понимал, что она приехала в Рим только ради Флавия. Зная слабости своего характера, эфеб признавал силу молодого претора, его честолюбие и жажду власти, которые, впрочем, были вполне оправданы. Адонис не мог предстать перед своей госпожой в сверкающей броне, и звон мечей был чужд ему. Но у него было то, чем не обладал Флавий. Любовь претора к Юлии напоминала натиск урагана, Адонис же, собрав в себе аромат наисладчайших трав, являл собой бальзам, врачующий ее сердце.

Тихо ходил сириец среди фиолетовых и красных цветов его родины, посаженных здесь ради него по приказу госпожи. Его черные завитые волосы локонами спускались на плечи, кожа была натерта благовонной эссенцией, на обнаженной груди лежали витые золотые украшения…

Улица Карибского квартала была тиха, но со ступеней портика хорошо открывался склон Целия и голубые улицы Рима, похожие на сеть, местами виднелись колышущиеся силуэты горожан и горожанок. Столица все еще не могла успокоиться после вчерашних Игр и произошедших беспорядков в цирке. У подножия холма пестрели сгустившиеся толпы, дыша негодованием и посылая проклятия Германику, его распутной, сластолюбивой Домиции Августе, консулам и приближенным двора. К шумевшим тут же направлялись патрули в железных кольчугах, вооруженные дротиками, прикрывая свои тела прямоугольными щитами. Кое-где случались столкновения с преторианцами, и солдаты не церемонились с нарушителями спокойствия. Проносились отряды конницы. У храмов стояли когорты во главе с командирами в панцирях, изукрашенных эмалью. Рим свиреп так же, как император, упиваясь кровью и угождая себе насилием. Адонис видел это и тосковал по истинной красоте. Он искал ее в самом себе и в своей патрицианке, ибо никого больше не любил.

Сириец сошел с портика, ему не хотелось смотреть на обнажающуюся столицу. Он оберегал себя от подобных картин, интуитивно опасаясь за свой слишком уязвимый внутренний мир. Подобран одежды, юноша направился к дому. На только что вымытой солнечной лестнице сидел привратник-янитор и прутиком подталкивал изумрудного жука. Адонис миновал раба, его измятую серо-голубую тень, и привратник ему мирно улыбнулся.

Юноша устроился на своем ложе с шелковыми подушками, сильно надушенными вербеной и в задумчивости ждал госпожу. Положение вольноотпущенника давало право эфебу распоряжаться рабами, но он не хотел об этом думать, хотя и мог бы сейчас призвать кифаристок, чтобы они развлекали его, или диспенсатора – раба, ведавшего денежными расчетами Юлии и так дивно рассуждавшего о политеизме. Порой это забавляло сирийца, ему нравились легенды Запада, а мягкая речь собеседника ласкала слух, но сам он придерживался единственно правильного, на его взгляд, религиозного учения – пантеизма – и спокойно возражал диспенсатору, что Вселенная и Бог едины, что мир это есть Бог, и поэтому бьются сердца, а природа источает горько-влажный аромат, свойственный девственницам.

У ложа Адониса потрескивала восковая свеча, оранжевое пламя колебалось из-за порхания девушек и, казалось, витой треножник дрожит. Рабыни подали Адонису высокую тиару, усыпанную жемчугами и золотом, и тонкую субукулу, затканную причудливыми узорами. Адонис отверг это, и рабыни удалились. Вытянувшись на ложе, Адонис преданно ждал свою госпожу, и одиночество уже стало томить его в беспокойном узоре дня.

В ярких грезах ему вновь виделись берега Евфрата, бесконечные, отраженные в зеркале вод… Розовое небо, едва-едва подкрашенное охрой у горизонта, как будто ненастоящее, переходящее в легкую дымку… Или только простое воспоминание о небе… Караваны облаков, постоянно меняющие свои очертания… Сириец переносился мыслью в эти просторы, глядя на которые он еще ребенком раскидывал руки, думая, что обнимает их… Узнавал древние умершие города, их поющие развалины, испещренные загадочной клинописью, где отдыхают орлы… В том мире он часто играл средь этих старых каменных глыб и истертых ступеней со своим братом, павшим от меча солдата, когда на великую реку пришли римские легионы. Обычно он старался не думать об этих страшных днях, о своем племени, о своей несчастной семье, чтобы не окаменеть, не задохнуться от горя.

Римский военный лагерь, палатки, шатры командующих, звон оружия, ржание коней, женщины, на которых мальчик стыдился взглянуть и нарочно отворачивался, чтобы не видеть их голых грудей. Караван рабов, мерный шаг верблюда, на котором ехали дети, такие же, как он, утратившие своих близких, родину, свободу. Грязный трюм триеры, где в несколько рядов сидели гребцы, прикованные к скамьям, и он должен был подносить им воду. И эта самая вода, пахнущая бочкой, вода, в которой плавала шерсть и всякий мусор.

Потом – невольничий рынок в латинском портовом городе, где была удивительно свежая изумрудно-солнечная зелень пиний и непривычный желтый храм на скале. Множество народа, бурлящие разноцветные толпы, головы, кричащие на разных наречиях, и – дом, прекрасный, светлый дом с мозаичным полом и колоннадами.

Он стоял в растерянности посреди зала с драпированными занавесями, стекающими широкими складками до самого пола, с плинтусами из розового камня. К нему подошла молодая женщина и слегка наклонилась, спокойно разглядывая чужака. От нее исходил такой тонкий, чувственный аромат, и она была так прекрасна, что он закрыл глаза, чтобы не ослепнуть и не расплакаться! Он столько времени чувствовал только вонь трюмов и тухлой рыбы, видел лагерных проституток и грязных рабынь, тех, что выполняли тяжелую работу, потеряв облик женщины, и без стыда заголялись и справляли нужду на глазах надсмотрщиков…

– Так вот о каком подарке твердил Цельз, – сказала женщина, ни к кому не обращаясь. Выпрямившись, она продолжала смотреть на мальчика, на его неизъяснимо прекрасное лицо, длинные опущенные ресницы. Он вдруг застеснялся своего бедного полосатого синтесиса и еще чего-то. Быть может – самого своего присутствия здесь.

– Ты красив, – сказала она тихо. – Как тебя зовут?

Но он молчал. Она обошла вокруг него, присела и снизу заглянула ему в лицо:

– Ты не хочешь назвать мне свое имя? Он покачал головой.

– Хорошо. Не нужно, – согласилась она. – Милый маленький раб… Ты не знаешь сам, как красив. Ты подобен возлюбленному Афродиты, и я назову тебя Адонисом.

Ему было десять лет, когда он впервые увидел Юлию. Порой, вспоминая эту их первую встречу, Адонис говорил себе, что ему нужно было стать рабом, чтобы найти свою любовь…

Послышался стук шагов, плотная занавеска отдернулась, и вошла Масселина со своей изогнутой лирой. Сегодня она была похожа на розовое облако, мягкие кудри окаймляли ее личико, а большие синие глаза искрились по-особенному.

– Адонис, вот где ты! Я искала тебя… Милый! Ночью, нет, уже на рассвете прибежал помощник садовника и сказал, что в цирке какие-то беспорядки. Это ужасно!

Сириец ласково улыбнулся:

– Иди сюда!

Масселина прыгнула на ложе и покрыла Адониса душистыми складками своего платья. Перед ее глазами все еще стояло безумное лицо раба в разорванной тунике и с погасшим факелом в руке, но она уже смеялась, предчувствуя забаву с прекрасным эфебом и его раздражающе-приятными прикосновениями к коже:

– Эй, Адонис! Не смотри на меня так печально! Я боялась за тебя, обними маленькую Масселину!.. Будем играть, хорошо проведем время, Адонис!