Что же касается Латвии, я хотел бы. заметить в преддверии выборов, что русские здесь — это не только «мигранты» и военные. Уже сейчас двадцать пять процентов граждан — это представители коренного русского населения. С приемом закона о гражданстве, каким бы он ни был, это число увеличится еще более. Так может, ли вообще идти речь о мононациональном «латышском» государстве в Латвии?
— Самое важное, о чем вы хотели бы еще сказать?
— Когда говорят о «русских списках», об объединении русских, у меня вызывает удивление, что те, кто больше всего поднимает русский вопрос, зачастую с ненавистью воспринимают мою симпатию к людям верующим, в первую очередь к православным. Я считаю, что как раз православие — это та сила, которая способна дать нам второе дыхание, спасти и нас, и наше Отечество.
Вообще же, нам, конечно, не хватает русских в Верховном Совете. Ведь как приятно читать, например, в «Гардиан», когда речь в ней идет о проблемах Латвии: «еврейский парламентарий Жданок». Я думаю, что это правильно. Я себя тоже в Верховном Совете считал русским парламентарием. Не надо забывать ни о своей национальности, ни о своих национальных интересах.
Вопросы задавал Валерий Иванов март 1993 года
Надо было жить дальше. Сделанное — не может стать несделанным. Придет время, и память вернется. И потребует.
Часть вторая. Память возвращается
Краткий конспект своей жизни Иванов выложил довольно быстро. Уже через пару-тройку месяцев после нашего знакомства он перестал отмалчиваться в ответ на мои докучливые стариковские расспросы — уважил мое искреннее любопытство. Но видно было, что Валерий Алексеевич не оттаял еще душою как следует, не до конца еще верил тому, что он в России, что он здесь навсегда. А главное, что Россия уже снова другая.
К счастью, Россия сегодня действительно не та, что встретила рижских омоновцев 1 сентября 1991 года в Тюмени. Та, по иронии судьбы, называющая себя сегодня «другой Россией», осталась в 90-х годах ушедшего века. Но Иванов-то запомнил Россию именно такой — сошедшей с ума, вопящей, проклинающей саму себя, кающейся в грехах действительных и мнимых, плюющей в себя и ходящей под себя — больной, казалось, неизлечимо. Та Россия отторгла от себя большинство выведенных в Тюмень рижан, содрала их с себя, как расчесывает коросту с сукровицей человек в беспамятном безумии, не давая затянуться кровоточащим ранам.
Память о той, другой, России никак не уходила. И вместе с тем еще долго к Валерию Алексеевичу никак не хотела возвращаться память о событиях, которые он сам вычеркнул из своей жизни когда-то. Сначала думал — на время. Потом показалось, что уже навсегда. А когда почти двадцать лет прошло и навредить уже никому не мог — ни себе, ни друзьям-товарищам, — вспоминать оказалось неожиданно трудно. Словно и не было ничего с 89-го по 92-й год. Просто пустота и фантомные боли, как бывает после ампутации конечностей. А тут не конечности, тут Родину ампутировали у десятков миллионов русских людей. Не раз, начиная было рассказывать о январских событиях в Риге и Вильнюсе, или об августе 91-го года, или о Приднестровье, Валерий Алексеевич вдруг замолкал на полуслове, на самом интересном месте и, пробормотав: «.это не интересно, впрочем», уходил в себя, словно опасаясь слишком долго смотреть назад с высоты прожитых после перестройки лет. Так, резко отпрянув, отворачиваются от начинающей притягивать к себе земли, глядя на нее с крыши или с балкона двадцатого этажа.
В юности, только приехав в Ригу и поселившись в девятиэтажном доме, Валера частенько вылезал на крышу и прогуливался с товарищами по узенькому парапету, по самому краю, совершенно не чувствуя опасности и не боясь упасть. Но прошли годы, и высота стала притягивать, поэтому он стал ее не то чтобы бояться, но избегал лишних, не оправданных необходимостью контактов с чарующей бездной. Приходилось, правда, часто летать, забираться на съемках на самые высокие точки разных объектов, даже прыгать с парашютом… Но это другое — это работа. А вот просто так — поглазеть с высоты на людей-муравьев, постоять на краю, балансируя между твердью и пустотой — уже не хотелось нисколько. Видимо, слишком трудно далось ему снова обрести почву под ногами.
Так и в прошлое забираться не хотелось, слишком зыбким было это прошлое, рассыпавшееся однажды на части, ушедшее из-под ног, опрокинувшееся вверх ногами, сместившее все точки координат. И потому все рассказы вдруг обрывались инстинктивным, наработанным за десятилетия усилием. Как автоматом электропитание выбивает при сбое, так и у Валерия Алексеевича что-то щелкало в голове при приближении к некоторым темам и отрубало память.
Но то же самое время — категория и философски неосязаемая, и грубо материальная одновременно — залечивало раны у всех. Вылечило время Россию, вылечило, видимо, и душевную боль Иванова, начиная возвращать ему память. На второй год жизни в Питере, а потом и в Вырице Валерий Алексеевич стал оттаивать. Все чаще во время наших совместных чаепитий или неспешных прогулок на скованный льдом, закрывшийся заснеженными елями Оредеж Иванов вдруг начинал откровенничать, вспоминая неожиданно тот или иной случай из прошлой жизни. Обычно начиналось все с каких-то мелочей, деталей — неожиданных, противоречивых ассоциаций, уцепившись за которые вытягивал мой обычно молчаливый сосед целый клубок размышлений; связывал ниточки друг с другом, прояснял не мне — сам себе те или иные поворотные моменты своей жизни.
Я терпеливо слушал, стараясь не задавать уточняющих вопросов, чтобы не порвать тонкую, путающуюся ткань воспоминаний. Многое оставалось поэтому не совсем понятным. Потом мне приходилось все это самому додумывать, самому выстраивать мостики от события к событию, от мысли к поступку. А поскольку спугнуть Иванова своим намерением написать книжку о тех временах мне не хотелось, то, может, и напутал я чего, не понял, приврал, в чем и признаюсь, и каюсь одновременно. Но как лес состоит из множества дерев, так и жизнь человеческая из многих дней. За деревьями леса не видать, а за днями скоротекущими, бывает, и собственную судьбу пропустишь. Так что успокаиваю себя тем, что мне, как и читателю, все одно — со стороны виднее. Оттого и упреков соседа не боюсь, что, мол, выдал его сокровенные тайны. Осталось ли что от настоящего Иванова в моем романе, даже ему, наверное, будет трудно сказать. А значит, ему не стыдно и мне не страшно. А читателю — развлечение. Чтение ведь давно уже стало медитацией — дома ли перед сном или в метро перед работой — про Евлампию ли читать или про Иванова — какая, собственно, разница? Что про донцовских мопсов, что про Родину — россиянину один хрен. Медитация. Шуршание страничками, мятый глянец мягкой обложки да покачивание вагона на ходу: «Осторожно, двери закрываются! Следующая станция «Площадь Восстания», переход.»
За восстанием всегда следует переход. Даже если восстания не было. Как не было ни песенной латышской «революции», ни московского «путча». «Кто как обзывается, тот сам так называется!» — кричали мы в детстве в ответ на дразнилки. Эту бы детскую простоту да в ответ на геополитические вызовы современности. Впрочем, подполковник Путин, начиная с Мюнхена, так и поступает. Совершенно по-детски. И очень правильно.
А в 89-м… Тогда подполковник Путин, говорят, вышел к толпе возбужденных объединением нации немцев, собиравшихся захватить архивы нашей разведки, и тихо сказал: «Я солдат до смерти». И, сделав что мог, уволился из конторы, в которой давал присягу на верность государству, которого не стало. Дай Бог, чтобы это было действительно так. Дай Бог, чтобы Россия снова стала Россией. Тогда мы еще долго будем дружить с Ивановым и гонять чаи по-соседски. Много ли нам надо? Жила бы. страна родная, и нету других забот… То снег, то ветер… Черный вечер. Белый снег… Нежной поступью надвьюжной, снежной россыпью жемчужной…