Изменить стиль страницы

— Какой я теперь поэт, насмешливая ты женщина?! Контр-р-р-р-рево-люционеры разве бывают поэтами? Ах да, расстреляли Гумилева. Эмигрировал Бунин. Повесилась Цветаева. Кто еще? Незавидная судьба… А остальные все больше слушали музыку революции! Господи, чушь какая, на самом деле! Давай поедем в Калнгале! Не хочу в Юрмалу… Или в Веца-ки рванем, там один мой знакомый актер открыл первое в Латвии кооперативное кафе-пельменную прямо на станции. Какие там пельмени, Таню-ша! Поэма, а не пельмени! И водка! А потом пешком по пляжу до Калнга-ле! Я покажу тебе наши горы!

— В Латвии есть горы? — расхохоталась Таня, быстро влекомая Ивановым сначала вниз — в пригородные кассы, потом вверх, на перрон — к стоящей «под парами» электричке.

— Ну, Линксмакальнис ведь тоже был как бы «горой», или я перепутал что-то в литовском?

— Это не горы, это холмики, Валерик!

— Пусть! Зато там такие красивые сосны и сквозь сосны показывают, если повезет, закат солнца в море вручную!

— Обожаю!!! И никаких столов, скамеек, как в Юрмале?

— «Что сделали из берега морского гуляющие модницы и франты.

— Наставили столов, сидят, жуют.» — и ничего этого нет? Обещаешь?

— Клянусь!

— Чем клянешься?

— Собранием сочинений в десяти томах!

— Своим?

— Своим, конечно. жаль только, что в нем будут преобладать листовки и заявления Республиканского совета Интерфронта. — Иванов погрустнел, оборвал шутку и уставился в грязноватое окно тронувшейся с места электрички.

Татьяна грустно улыбнулась в ответ, пальчиком смешно подперла точеный носик вверх, дескать, держи хвост пистолетом! Потом не удержалась и сама вздохнула. Нагнулась к сидящему напротив Иванову и прошептала:

— Ты, родной мой, молись, чтобы в твое собрание сочинений тексты приговоров не вошли.

— Каких приговоров, Танюша?

— Все равно каких. Ни тех, что тебе, ни тех, что ты подписал. Она откинулась на спинку сиденья, долго ехала молча, думая о чем-то общем для них, конечно, общем, потому что то и дело посматривала на Иванова. И Валерий Алексеевич тоже молчал.

Таня сказала вслух то, о чем сам он еще никому не говорил, разве что Толяну. Ну, тот офицер, к тому же уже обстрелянный — недаром в командировки на Кавказ постоянно ездит со своим взводом. Однако и Мурашов как-то раз ляпнул без обиняков, что расстреливать, если надо, будет он. А вот приговоры писать придется, может быть, Иванову. И что проще — он сказать не берется. «Ну, пьяный базар, оно понятно… Все ведь понимают, что, скорее всего, приговоры выносить будут нам. И стоять нам с Мурашовым у одной стенки вместе. Так что лучше уж в бою, если что. Ну, детский сад пошел — детство в жопе заиграло — подвиги нам не нужны!» — Иванов стряхнул глупые навязчивые мысли и пересел к Тане. Обнял ее покрепче, так и ехали до Вецаки, тесно прижавшись друг к другу. И не боялся ведь, что знакомые встретятся. Так было с Таней хорошо и спокойно. И не было ни страха, ни чувства вины.

Ночевать в эту ночь домой Иванов опять не явился. Отзвонился, отоврался. Но изменой столь редкие встречи с Татьяной он не считал. Будущего у них не было, так они сразу решили. Расставаясь утром после бессонной ночи, они долго целовались в маленькой прихожей хрущевки, в которой жила давняя подруга Тани, тактично не казавшая носу утром из своей спальни, как будто и нет ее вовсе в квартире.

— Возьми эту безделушку на память, — на узкой ладони лежал, свернувшись тугими толстыми кольцами, тускло поблескивая старинной бронзой, маленький питон.

— Спасибо. Но почему змей?

— Это Питон. С большой буквы. Если вдруг все станет совсем плохо — покажи эту штучку.

— Кому показать?

— Скоро узнаешь. Тогда поймешь. Он все для меня сделает. Это друг моего бывшего мужа.

— Питон?

— Питон… — вздохнула Татьяна. — Пока ты учился, женился… мы с ним три года загорали на Кубе. Потом, уже в Союзе — расстались. По-хорошему, насколько это возможно. Впрочем, ты не ревнуй. Это же не муж, а друг мужа. Просто друг, правда… Вполне может так оказаться, что это ты понадобишься Питону куда больше, чем он тебе… Тебе пора. Потом разберешься во всем. А если не будет нужды, то просто останется память.

— Опять тайны Мадридского двора, хоть бы раз обошлось без загадок…

— Никаких загадок, милый. Я люблю тебя. Помни об этом. Впереди трудные годы. Но я все равно буду любить тебя. Чтобы помочь выжить. Любовь помогает даже издалека. Даже если мы никогда не встретимся больше, любовь все равно помогает.

— Я тоже люблю тебя! Ты тоже помни об этом! — Валерий Алексеевич отцепил с лацкана пиджака свой интерфронтовский значок — редкий по форме, такие не раздавали сторонникам тысячами. — Вот, возьми на память.

— Анатолий Мурашов… не простой лейтенант, ты, наверное, понял. Но он и в самом деле твой друг, это ты тоже запомни, Валера.

— Омоновец?

— А что, есть другой Мурашов?

— Кто же ты — радистка Кэт?

— Я… радистка Кэт. Поцелуй меня и иди. Ты ничего никому не должен! Ты все делаешь сам и по собственной воле. И этим ты отличаешься от меня в лучшую сторону. Поручик.

В тетрадках Иванова это было подписано так:

«Из моих переводов латышской поэзии.
Авторов не помню за давностью лет.
Нашел случайно в старом, блокноте…
В мое тело вселилась боль.
Я, кажется, скоро умру.
Но на вишню рядом со мной
Лезет девочка поутру.
Как чертовски болит…
Сердце галопом вскачь.
Но в море, пылая, горит
Солнце, как желтый мяч.
Все надо просто стерпеть,
Пусть факелом жжется боль.
А девочке хочется петь.
И взгляд у нее голубой.
Вон, небосклона вдоль,
Туча ползет. Над ней
Смеется девочка, как любовь
Моих оставшихся дней.
Болит. Но видишь, ветви полны
Вишен, нот, голосов.
И если даже дни сочтены,
В ком-то начнусь я вновь.
Дома ли я? Милые… Да.
Но сердце мое не дома.
По голубым мартовским льдам
Ушло к местам незнакомым.
И вовсе не с вами, милыми, мне
Беседовать вечерами —
С сорокой на мшистом лесном валуне.
Милые! Нет, не с вами.
Снегом последним растаю весной,
Соком живым сольюсь я с землей.
Слезы прощанья приникнут к корням —
Влагой и пищей зеленым росткам;
И сладко дыхание ты затаишь
От жажды ростков
И легко побежишь
Жизни навстречу и счастью навстречу
В мой вечер последний
И первый мой вечер».