Он прикоснулся к ней — осторожно и ласково, едва ощутимо провел по золотистому боку подушечками пальцев, отвел руку, склонил голову, словно прислушиваясь к ее тишине. Легко вздохнув, опустил ладонь на теплую выпуклость, задержал ненадолго… рука его скользнула вниз, подхватила ее, чтобы поудобнее устроить на смуглых худых коленях. Он откинулся в подушки, качнул головой, стряхивая с лица длинные черные волосы, и, прижимая легкое теплое тело к своей обнаженной груди, повел ее за собой. Он любил долгие дороги — о, с них-то все и началось когда-то, давным-давно, — но старался никогда не спешить. Не впервой было ему задыхающимся от счастья голосом выпевать любовь, задавать ей тон — такой послушной, звонкоголосой и отзывчивой, задавать ей такт — ударами собственного сердца. Самозабвенно запрокинув голову, прикрыв глаза, он наслаждался ею, всем, что она могла дать ему, а он мог в ней вызвать. А она отдавалась ему с восторгом и доверием, ибо истосковалась по таким рукам, чутким, уверенным и властным.

Последние, резкие и отчаянные движения — и он замирает, жадно ловя ее звенящий, изнемогающий стон… и снова осторожно проводит подушечками пальцев вдоль золотистого бока, благодаря и успокаивая.

— Спасибо. — Он серьезно посмотрел в глаза сидящей на краю смятой постели женщине. — Прекрасный инструмент… пожалуй, лучший из тех, что попадали мне в руки.

И он аккуратно отложил лютню в сторону. А потом встал, потянулся, отчего сразу стал похожим на тощего уличного кота — черного, с выпирающими ребрами и голодными, но веселыми глазами, — и подошел к окну.

— И тебе спасибо. — Женщина склонила голову. — Прекрасная кансона… из прежних?

— Не помню. — Не оборачиваясь, ответил он. — Смотри, скоро рассветет. Тебе пора.

— Тебе тоже. Предутренний сон самый крепкий.

— Не сегодня. Я все сделаю, не беспокойся и не тревожь понапрасну Господина.

— Да будет так. Оставить ее? — и ночная гостья кивнула на лютню, уютно устроившуюся в постели.

— Ты знаешь руки, в которых она будет петь нежнее? Нет? Тогда зачем этот вопрос… пусть остается. Ибо когда двое спят, тепло им, а как одному согреться? — процитировав книгу, чей вид обычно заставлял его болезненно морщиться, он вернулся в кровать и, прежде чем улечься, заложив руки за голову, устроил лютню рядом, заботливо прикрыв ее вышитым покрывалом. Гостья усмехнулась:

— Ты всегда умел принимать подарки…

И направилась к двери.

— Доброй ночи, сестра — сказал он вслед уходящей.

— Доброй ночи, брат певец, — отозвалась она.

Часть первая. Жоглар

— Я буду трубадуром, — тихо, злобно повторил Гильем, счищая скребком жир и копоть со дна вот уже пятого котла.

— Я уже слышал это, — отозвался отец, придирчиво осматривая привезенную с рынка провизию, — Ты будешь трубадуром, реки потекут вспять, господин начальник стражи заплатит мне за все перебитые его молодчиками бокалы и миски… а твой старший брат научится, наконец-то, покупать рыбу! — поднятый отцом за хвост здоровенный тунец пах чересчур крепко и для рынка в какой-нибудь глубинной деревушке, где о море и слыхом не слыхивали, а уж для Барселоны так просто смердел. — Довольно бредить суетными мечтаниями, сынок, иначе ты окончишь жизнь на виселице. Если ты и дальше будешь слоняться по городу, глазея на каждого горлодера, вместо того, чтобы перенимать мастерство и знания отца, дабы со временем перенять и его дело, не роняя семейного достоинства и не умаляя нашего веса в городе, — тут он перевел дух, — то, без сомнений…

— Я окончу жизнь на виселице, — закончил за него сын. — Я уже слышал это. Пусть так. Но сначала я стану трубадуром.

Был бы хозяин «Кабаньей головы» побогаче, он непременно воспользовался услугами астролога, дабы знать имя той несчастливой звезды, под которой угораздило родиться его второго сына, — хотя бы для того, чтобы проклинать ее при каждом удобном случае. Ибо за те четырнадцать лет, что минули со дня рождения Гильема, тот успел исчерпать весь немалый запас отцовского терпения, отучил домашних верить в то, что существует предел людского неразумия и сыновней неблагодарности, — словом, стал самой паршивой овцой в стаде Кабрера.

Поначалу ничто не выдавало в нем семейного проклятия — так, обычный мальчишка, такой же чумазый, шкодливый, голодный щенок, копошащийся в траве. Он с легкостью преодолел все, от чего умер не один десяток его сверстников: болезни, неизменно сопровождавшиеся кровопусканиями, не задерживались у его изголовья дольше, чем на неделю, утюг, уроненный старшим братом, каким-то чудом миновал младенческую головку Гильема и благополучно пришиб крутившегося тут же под столом котенка, Нищета и вечный ее спутник Голод не тревожили благополучное семейство хозяина постоялого двора. Однако чем старше становился Гильем, тем чаще приходилось задумываться его отцу.

Однажды он застал сына, склоненного над ведром воды; время от времени мальчик прикасался пальцем к водной глади, заставляя ее морщиться и разбегаться правильными кругами. На недоуменный вопрос, что это значит и неужто он пропадал над этим ведром весь день, Гильем совершенно серьезно ответил, что разговаривает…

— С кем? — опешив, спросил отец.

— С тем, кто смотрит из воды. — Ответил сын. — Я подумал, ему скучно день-деньской сидеть на дне, позвал его погулять.

Отец в ответ на такую прозорливость несердито дернул сына за ухо и велел отправляться в дом.

Повзрослев, Гильем мог смотреть на воду часами — хоть в море, хоть в луже, хоть в ведре.

В другой раз сын оконфузил всю семью в церкви, начав во время воскресной службы подпевать священнику, легкомысленно украшая строгий речитатив молитвы мелодичными кудряшками. Надо сказать, что особым благочестием семейство Кабрера не отличалось; к мессе ходили исправно, исповедовались, чтили праздничные дни — и только; правда, старший брат хозяина «Кабаньей головы», Рамон, стал монахом… но для него, хромого и увечного, это не было жертвой. Монастырь, давший приют убогому брату, приобрел неутомимого, искусного писца, готового всю жизнь провести в скриптории, почитая писчую судорогу высшей степенью телесного блаженства, а сам Рамон стал для семьи заступником перед Господом, избежав участи обузы и дармоеда. С его благословения племянник не один день провел в монастырской школе и научился считать и писать — а как же иначе вести счета?!

За неподобающее поведение в церкви мальчику крепко влетело, однако охоты к пению и сочинительству, а также к самозабвенному созерцанию всякого рода проходимцев с хорошо подвешенными языками у него не поубавилось. Сначала это забавляло отца, потом стало раздражать, а когда Гильему минуло четырнадцать лет, — серьезно обеспокоило.

А для него те редкие минуты, которые удавалось провести в обществе странствующих певцов, были самыми счастливыми. Первое время эти люди, одетые в дорогие, но изрядно поношенные ткани, несущие на своих сапогах пыль тысячи дорог, люди, чей взгляд всегда был устремлен к далекой, только им ведомой цели, казались Гильему божествами, подобными святым на церковных витражах, — неземной, звенящий свет пронизывал их, освещал изнутри их улыбающиеся лица. И он с тоской смотрел им вслед… а потом с ненавистью оборачивался к привычным обязанностям и горе было всему, что попадалось ему под руку: метлы ломались, котлы гремели как воскресные колокола, рыбья чешуя осыпала даже потолок. Собственная жизнь казалась ему убогой и бессмысленной; и он был совершенно уверен, что рожден не для того, чтобы подобно отцу отрастить сытое брюхо и, воровато крестясь, разбавлять вино водой. Но однажды Гильем увидел трубадура, остановившегося на ночлег в их доме, совершенно пьяным… не умеющим связно выговорить слово, тупо разглядывающим пустой стакан. Это зрелище сначала ужаснуло его, но потом несказанно обрадовало. До этого дня Гильем Кабрера лишь издали взирал на избранников судьбы, полагая, что ему, ничтожному сыну трактирщика, нечего даже мечтать однажды встать вровень с ними. А теперь, после того, как он подглядел за ликом божества вполне земное, по-человечески слабое существо, и уверенности, и решимости у него поприбавилось. Гильем понял, что и он может позволить себе выпустить на волю голоса, поющие у него в сердце.