Изменить стиль страницы

Перед Корневым был развернут один такой формуляр — паспорт, как тут говорили, а вернее — биография двигателя. На толстых, прошнурованных, скрепленных сургучной печатью листах было указано, какой характер, индивидуальные особенности имел новый двигатель, как они изменились после заводской переборки мотора или после долгой работы в воздухе.

— Механиков контролируем или передатчик настраиваем? — спросил Громов.

Корнев счел ответ излишним и промолчал.

— На самой матчасти надо их контролировать, а не по бумажкам. Помню еще в Иркутске: загорелся самолет в воздухе, арестовали формуляры. Проверили: все профилактические работы делали вовремя. Почему же самолет загорелся? Оказывается, по передатчику кто-то принял из-за границы соответствующую команду и выполнил…

— Уж не думаешь ли ты, что и я готов принять такую команду? — с обидой спросил Корнев.

— Ну что ты, друг мой. Я это просто так, — ответил Громов и попытался замять неловкость сообщением о приезде генерала. Но Корнев, углубившись в формуляр, не слушал…

«Другие вскакивают, когда я вхожу, а этот… — недружелюбно подумал старшина. — Благодари начальство, что сверхсрочник, не то я наказал бы тебя за такую непочтительность».

Он хотел уйти, но вдруг смекнул, что это только сильнее уронило бы его в глазах Корнева, и потому по-хозяйски расселся на койке, откинул матерчатую дверцу палатки и, закуривая, стал созерцать окрестности.

Самолеты, сотрясавшие днем барабанные перепонки, покоились под брезентовыми чехлами. На старте и на стоянке было пусто. Курсанты уехали на свои зимние квартиры, в большой шумный город, механики подались в увольнение, только дежурные по стоянке в ожидании часовых мерно расхаживали от самолета к самолету. Усталостью и скукой веяло с этой серой плоскости аэродрома. Зато поселок Актысук, точно вымерший днем от зноя, теперь оживал. Там, где за кукурузным полем виднелись пирамидальные тополя, уже играла музыка. Должно быть, на танцплощадке завели радиолу… Было видно, как за поселком, вдоль взгорья, шел поезд. Громов насчитал двенадцать вагонов… Захотелось догнать этот поезд и уехать, уехать подальше от белой плеши летного поля, от нудного, степного пейзажа, от этих выгоревших, выжженных солнцем палаток.

— О чем задумался, детина? — спросил Корнев. Всякого другого механика старшина одернул бы за такую фамильярность, а мотористу или мастеру наверняка объявил бы наряд вне очереди: знай, как обращаться со старшими по званию и должности. Но придираться к другу и земляку не стал.

— Разве ты поймешь? — отозвался с усмешкой Громов.

С тех самых пор, как Корнев, отслужив действительную, остался на сверхсрочную, старшина перестал его уважать. Уж ему ли, Громову, было не знать, с какой радостью, с каким восторгом покидают этот лагерь те, кому подходит срок увольняться в запас. За три года не нашлось ни одного чудака, который бы поддался на уговоры и остался здесь хотя бы на год. Здесь служили лишь те, кого призывал к этому воинский закон. А Корнев — на тебе! — сам остался. Вот чудак, не захотевший для себя лучшей жизни!

Но еще сильнее Корнев пал в его глазах, когда не захотел поселиться в поселке и остался жить с механиками в палатке. Это было выше понимания Громова, Неужели за годы службы его земляк перестал понимать, что такое хорошо, а что такое плохо?

Он знал Корнева с детских лет и на правах друга поселил его в своей «резиденции» — так называлась в шутку большая палатка, где квартировал «сам» старшина. А через две недели Корнев без всякого объяснения ушел из этой палатки опять к рядовым механикам. Ему оказали честь, а он…

«Оболванился, поглупел», — думал Громов.

А если так, то благоволи вместе с механиками ходить в строю на стоянку, в столовую и даже в кино!

Это было нарушением прав сверхсрочника, но Корнев стерпел, не стал жаловаться. И ради чего он пошел на такое унижение? Совесть жгла старшину, ему хотелось снова сойтись со своим земляком, и вот он пришел к нему в палатку…

— Эх, земляк, поймешь ли ты, если расскажу, о чем я задумался, — со вздохом сказал Громов.

— Ну, если я такой беспонятный, зачем же ты пришел ко мне?

Строгое, почти аскетическое лицо Корнева стало улыбчивым и добрым.

И Громова разозлила эта улыбка и этот вопрос…

— Плакать надо, земляк, а ты все улыбаешься, — философски изрек старшина.

— Плакать? — недоуменно переспросил Корнев. И от этого недоумения, показавшегося наигранным, Громова прорвало.

— Будто не знаешь? Неужели тебе не обидно, что мы находимся здесь на положении официантов из прогоревшего ресторана? Сколько курсантов-салажат на наших глазах вышли в офицеры, пошли, как говорится, на взлет. А мы… с семнадцати лет служим, рвемся грудью вперед, а толку? Вчера я еле узнал того курсанта, которому помогал когда-то застегивать парашют. Смотрю, а он уже капитан! В ресторан пригласил… А я честно сказал, что эта трапеза для меня будет слишком горька… Будь она неладна, эта вспомогательная техническая служба… Кругом жизнь, а тут какое-то ползучее существование. А ты, видно, и не представляешь себе лучшей жизни… Примирился, остался на сверхсрочную. Да будь я на твоем положении, меня на швартовочных тросах здесь никто бы не удержал. Зубами бы перегрыз. Неужели ты не имеешь самолюбия? Хочешь служить — пожалуйста, поезжай в боевую часть. Такого опытного механика с руками оторвут. Но тут, где на глазах растут салажата, а мы…

— Не любишь ты армейской службы… — перебил Игорь.

— Это я-то?! — почти воскликнул Громов.

Этого твердоскулого старшину, который хранил в своем чемодане погоны лейтенанта, Корнев знал как себя. До службы они жили на одной улице. Все детство их прошло в те годы, когда над миром задымился порох сражений. Во время боев у реки Халхин-Гол и финской войны они играли не иначе как в «красных» и «белых». И, когда началась Отечественная война, оба были еще подростками. Стар и млад жили тогда вестями с фронта. А что же говорить о пятнадцатилетних юношах? С сердечным трепетом слушали они диктора Левитана, который читал по радио приказы Верховного главнокомандующего. Героизм солдат был невиданный в истории. И невиданно быстро росли воины в званиях и должностях. За взятие деревни лейтенанту присваивали звание капитана, за форсирование реки комбату давали целую дивизию. Пылкое воображение переносило парнишек на места сражений, оба видели себя храбрыми воинами, чуть ли не полководцами. Громов пытался пойти добровольцем, но отец не пустил. Через два года он пытался убежать из эшелона призывников, отправляемых на Дальний Восток, — лишь бы попасть на фронт, но его вернула военная комендатура. С места службы на границе он подал несколько рапортов с просьбой отправить на фронт и получил за это дисциплинарные взыскания. В конце концов командир роты решил отделаться от прыткого молодого солдата и направил его в авиатехническое училище. Приказ о зачислении был подписан в тот день, когда началась война с Японией. Громов заплакал с досады. К довершению бед на него обрушился еще один удар: училище, готовившее в войну авиационных техников, офицеров, выпустило послевоенный набор авиационными механиками, сержантами. Правда, Громову, как отличнику учебы и помощнику командира взвода, присвоили звание старшины, а он еще на первом году обучения купил погоны техника-лейтенанта.

Техническая служба была Громову не по душе. Он поехал в училище, чтобы получить звание офицера, что считал самым важным условием для служебного возвышения. Ему так страстно хотелось стать военачальником, что он, человек по натуре гордый, готов был ради карьеры и на лесть, и на унижение, и на подвиг, лишь бы побыстрее достичь своей цели.

Что запало в душу с юности, не выжечь и каленым железом.

И Громов не мог расстаться с мечтой своей юности и бранил отца, военную комендатуру, свою судьбу, командира роты, где служил, — бранил всех, кто помешал ему попасть на фронт, где бы можно было скорее осуществить свою цель. Опасности его не страшили.

В летном училище, куда его направили продолжать службу, центром внимания были курсанты, а механики, если попадали туда сержантами или старшинами, так и служили в этом звании до увольнения в запас.