Бой в городском саду, среди позеленевших дачных львов. Публий Сервилий Воскобойников выходит из своего буфета и принимает участие в битве. <…> Уничтожение легионеров в Пале-Рояле, близ кондитерской Печеского. Огонь и дым.<…>

Огонь и дым сопровождали юность Ильфа. Именно в это время он постепенно приобщается к литературе, прибивается к литературной компании. Но решительный приход его в литературу связан с первыми послереволюционными годами.

Зимой 1920 года в Одессе установилась советская власть. Город был отрезан с моря, в Крыму еще сидел Врангель, весь флот был уведен белогвардейцами, порт зарастал травой. Город был отрезан и с севера – от Петрограда и Москвы – бандами Махно и всяческими другими бандами. Было голодно, было холодно. Все были вынуждены так или иначе где-нибудь служить.

Ильф служил в заведении, которое называлось «Опродкомгуб» – Отдельная военно-продовольственная губернская комиссия. Там выпускали бюллетень. Редактором этого бюллетеня был Константин Паустовский. Вот как раз запись от 20 мая 1920 года: «На заседании президиума исполкома 20 мая был заслушан вопрос о милитаризации транспорта. Было признано необходимым произвести в губернском масштабе гужевую трудовую повинность. Проведение в жизнь этого постановления возложено на Губтрамот и Опродкомгуб».

Эти названия учреждений потом будут фигурировать во многих произведениях Ильфа и Петрова…

В этой обстановке, в голодной, холодной Одессе, оказывается, активно живет литература. Пишется чрезвычайно много стихов молодыми ребятами, которые остались в опустевшем городе.

Их старые учителя ушли в эмиграцию, как Иван Бунин и Алексей Толстой. И Бунин, и Алексей Толстой для них были авторитетами первостатейными. Но линия размежевания про шла именно здесь и именно в это время. Те ушли, а эти остались. И новую культуру предстояло строить и создавать им.

Другое дело, что не было тепла, не было пищи, не было дров, чтобы запустить типографские станки, не было бумаги, на которой можно было бы печатать газеты. Тем не менее газеты печатались. На оберточной бумаге, на обороте чайных и табачных бандеролей.

В Одессе было организовано южное отделение Российского телеграфного агентства, знаменитое ЮгРОСТА, которым руководил поэт-акмеист и советский партийный деятель Владимир Иванович Нарбут. Нарбуту, кстати говоря, эта одесская школа обязана очень многим. Он их собирал вокруг себя в Одессе, а потом и в Москве.

ЮгРОСТА была, как говорил Катаев, «школой политического воспитания для беспартийных поэтов». Они создавали такие же сатирические плакаты, какие делал Маяковский в Москве. Багрицкий их и рисовал. Он был талантливый художник. И все сочиняли к ним хлесткие подписи. И Багрицкий, и Олеша, и Катаев. И Ильф. Первые его литературные, стихотворные опыты связаны с ЮгРОСТА.

Но писалось-то стихов куда больше, чем могли бы использовать ЮгРОСТА или одесские газеты. И тогда возникла потребность хотя бы друг другу их читать, потому что печатать было негде.

Сергей Бондарин, современник этих событий, тоже впоследствии хороший писатель, писал так:

В те времена литература в Одессе была устной.

На улицах торговали сахарином и камешками для зажигалок. Спекулянты толпились в Пале-Рояле, уютном сквере у городского оперного театра.

На улице Петра Великого помещался коллектив поэтов.

И вот здесь-то в те времена я и познакомился с Митей, прообразом будущего Остапа Бендера.

Вроде бы впервые всплывает фамилия, которая нам известна по романам Ильфа и Петрова. Это не совсем так. Скажем, если перелистать одесскую дореволюционную прессу, можно вспомнить, что совсем неподалеку от того места, где прошло детство Ильфа, на Малой Арнаутской находилась мясоторговля Бендера. У Льва Славина, например, дядя был турецкоподданным.

Стихов он не сочинял и не декламировал чужих, но знался дружески со всеми пишущими, а главное – чего уж теперь скрывать? – прихрамывающий, всегда улыбающийся, Митя Бендер чуть ли не с детских лет умело обделывал свои делишки и охотно помогал другим – с тою же ловкостью, что и его земляк и двойник – рослый, рыжий, грубоватый Остап. Этот тоже не сочинял стихов, прибился он к поэтической молодежи заодно и вслед за своим братом – поэтом Фиолетовым.

Поэт Фиолетов, друг Багрицкого и Ильфа, рано погиб. Очень талантливый поэт, который обещал стать величиной первого разряда. Все – и Катаев, и Ильф – потом очень часто вспоминали разные строчки Анатолия Фиолетова, в частности, его четверостишие, которое и по стилистике, и по интонации какое-то очень сегодняшнее:

Как много самообладания
Есть в лошадях простого звания,
Не обращающих внимания
На трудности существования!

Четверостишие Фиолетова было своего рода девизом этих ребят. И простое звание, которое было свойственно большинству из них, и трудности существования, которые приходилось преодолевать, и уж обязательно самообладание, без чего бы им просто не выжить…

Вернемся, однако, к хромому Мите.

Ловкач, ухитрился занять обширную квартиру наполненную обломками стильной мебели. <…> С Митей поселился Багрицкий, которому наскучило жить в полутемной и вонючей квартире на Ремесленной улице у мамаши.

Вот так и начался коллектив поэтов, до этого не имевших постоянной аудитории. Сюда, на улицу Петра Великого, начали ходить Юрий Олеша и Валентин Катаев, Зинаида Шишова и Аделина Адалис, Марк Тарловский, Илья Арнольдович Файнзильберг (Ильф тогда еще не был Ильфом…), с ним неизменно приходил немного хмурый малословный Лев Славин…

Если не ошибаюсь, чтения происходили по средам и субботам. (Здесь Бондарину память изменяет: по пятницам. – Б. В.) В эти вечера самая просторная комната буржуазной квартиры с венецианским окном, наполовину без стекол, наполнялась поэтами и художниками, девушками, любящими стихи, студентами… Появлялся здесь и Георгий Шенгели, уже определившийся поэт, акмеист, автор самостоятельных книг. <…> Именно сюда пришел… еще в коротких штанишках четырнадцатилетний футурист-будетлянин Сема Кирсанов, уже тогда поражавший нас зычным чтением своих звучных стихов.

Багрицкий и все, кто шли за ним, были приверженцами классической, в первую очередь пушкинской, поэзии, а когда спросили тринадцатилетнего Кирсанова: «А кто ваш любимый поэт?» – он пробасил: «Крученых!» Все остолбенели – это был моветон. На что Багрицкий подумал и сказал: «Ну хорошо, будете за продуктами бегать». Продуктов тогда не было никаких, но Кирсанову поручали обязанности факельщика – стоять с горящим жгутом старой бумаги над тем, кто читает в данный момент стихи, когда отключалось электричество.

Позже появились меланхолический Гехт в кожаной куртке наборщика, совсем юный Липкин, Бугаевский. После чтения, случалось, толпой вваливались в семейный дом к кому-нибудь из девушек-поэтесс, дочери профессора или прославленного врача.

Улица Петра Великого, прямая, тихая, с акациями и каштанами вдоль тротуаров. Из-за отсутствия керосина на пятницы и среды собирались как можно раньше, но все равно засиживались, и чтение шло в темноте. Сыпались огоньки грубых, плохих самокруток. Над вершинами акаций появлялась луна. Юрий Олеша пишет:

Это был своего рода клуб, где, собираясь ежедневно, мы говорили на литературные темы, читали стихи и прозу, спорили, мечтали о Москве. Отношение друг к другу было суровое. Мы все готовились в профессионалы. <…> Однажды появился у нас Ильф. Он пришел с презрительным выражением на лице, но глаза его смеялись, и ясно было, что презрительность эта наиграна. Он как бы говорил нам: я очень уважаю вас, но не думайте, что я пришел к вам не как равный к равным, и вообще не надо быть слишком высокого мнения о себе – ни вам, ни мне, потому что, какими бы мы ни были замечательными людьми, есть люди гораздо более замечательные, чем мы, неизмеримо более замечательные, и не нужно поэтому заноситься.

Этот призыв к скромности и корректному пониманию собственных совершенств исходил от Ильфа всегда.

Ильф поразил всех нас и очень нам понравился:

<…> Это был худой юноша, с большими губами, со смеющимся взглядом, в пенсне, в кепке и, как казалось нам, рыжий. (Почему «казалось»? Он действительно был рыжим, и, по словам Петрова, в детстве Ильфа дразнили «рыжий-красный, человек опасный». – Б. В.) Он следил за своей внешностью. Ему нравилось быть хорошо одетым. В ту эпоху достигнуть этого было довольно трудно. Однако среди нас он выглядел европейцем. Казалось, перед ним был какой-то образец, о котором мы не знали. На нем появлялся пестрый шарф, особенные башмаки (не оранжевые ли с апельсиновым верхом? – Б. В.), – он становился многозначительным. В этом было много добродушия и любви к жизни. К несерьезному делу он относился с большой серьезностью, и тут проявлялось мальчишество, говорившее о хорошей душе.