«А-а-ах» – этот деланный и вместе с тем выразительный вздох тридцать шестого я уже мог различить среди множества других вздохов, просачивавшихся из окружавших меня камер, вздохов вялых и безнадежных, говоривших об угасании жизни.

Одиночные камеры помещались в глубине военной тюрьмы, выстроенной в низине, у подножия горы. По обеим сторонам вытянутого в длину здания старинной постройки с высоко поднятой крышей тянулось более ста таких одиночек, отделенных друг от друга толстыми деревянными стенами, с крепкими дверьми, в которых имелись круглые глазки размером с глазное яблоко человека и четырехугольные окошечки для подачи пищи. Казалось, что прерывистые вздохи, вылетавшие то из одной, то из другой камеры и словно еще более сгущавшие мрак, царивший внутри одиночек, колеблясь, как туман, устремляются вверх, достигая высокого потолка тюрьмы. Их глухое эхо рождало мысль о светильнике, язычок пламени в котором вот-вот погаснет.

Такова была единственная музыка военной тюрьмы, симфония, сплетавшаяся из вздохов. Выпуская наружу вместе с ними свои сердечные думы, к которым словно примешивалась желчь, поднимавшаяся по пищеводу до самого рта, заключенные, без сомнения, вкладывали в них тысячи невысказанных слов о своей жизни. И надзиратели, окутанные туманом этих вздохов, бесшумно ступали по циновкам, расстеленным перед камерами, заглядывая в каждый глазок.

Вздох тридцать шестого отличался от этих тусклых вздохов… Его вздох не растворялся среди них. В нем ощущалось нечто ненатуральное, нечто от привычки к тюремной жизни.

«А-а-ах»… – разносится низкий звук, с надсадой выталкиваемый из глубины горла. Стоит прислушаться к нему, как тут же обнаруживается в нем след определенного умысла, и немного спустя он прерывается, словно какая-то машина отработала заранее заданный ей срок.

А затем он повторяется снова. И тут же возле его одиночки раздается сердитый окрик надзирателя:

– Тридцать шестой! Что ты там делаешь?

Голос надзирателя гулко отдается в темной по-зимнему одиночке и вылетает обратно.

– Тридцать шестой!

– Э-э… Ничего не делаю, – слышится слабый, деланно грустный голос заключенного.

– Что-о? Я тебе дам «ничего не делаю»! Вишь как развалился, правую ногу вытянул… Только и знаешь, что вздохи испускать, – думаешь, этим обманешь меня?… Тридцать шестой! Ты что, не помнишь § 29 правил поведения заключенных? «Заключенный сидит на расстоянии тридцати сантиметров от стены, руки лежат на коленях, одна в другой, смотрит прямо перед собой, глаз не закрывает…». Небось не скажешь, что тебе это неизвестно, коли четвертый или пятый раз к нам являешься…

В камере, замершей от ругани надзирателя, раз, еще раз со свистом рассекает воздух приклад ружья. Звук удара тупой: ружье впивается в живое мясо, а затем восстанавливается прежняя тишина.

– Запомни хорошенько, чем это пахнет!

Однако из камеры тридцать шестого не слышно ни звука.

Я чувствую, что сто с лишним пар ушей направлены к камере тридцать шестого, в то время как нервы, обостренные тюремной жизнью, собраны в комок. Я тоже напрягаю слух. Я улавливаю, что надзиратель, внедряющий через окошечко для подачи пищи дисциплину военной тюрьмы в мясо и кости тридцать шестого, все еще стоит у его камеры, сжимая ружье. Конечно, правый глаз надзирателя, нацеленный в глазок, широко открыт и уперся в спину тридцать шестого, который сидит уже в позе, требуемой уставом… А вот я вижу уголком своего левого глаза, как в глазке моей камеры появляется что-то обладающее черным маслянистым блеском. Затем оно приходит в движение, и отверстие глазка снова затягивается пустотой. Еле слышный шелест шагов мимо моей камеры – движение воздуха дает знать, что прошел человек. Возобновляется «музыка» вздохов.

Солнце, проникающее через обращенное к плацу, затянутое проволочной сеткой окошечко под потолком, отбрасывает светлые квадраты на деревянные стены камеры. Постепенно они перемещаются выше, бледнеют, расплываются, и фигуры заключенных, в одежде из коломийки мышиного цвета, обволакиваются цветом сумерек. С плаца слышится команда надзирателей, разводящих заключенных по камерам после строевых занятий. И вскоре от бани, находящейся в западном углу тюрьмы, доносится топот босых ног. Начинается обыск арестантов перед тем, как они сменят тренировочную одежду на обычное тюремное платье. В моем воображении всплывает картина этого обыска. Голые арестанты, выстроившись в длинный ряд, ждут в предбаннике своей очереди. Кругом надзиратели: шитый серебром пояс и одна серебряная звездочка на воротнике, бумажный китель опоясывает длинная фельдфебельская сабля. Заключенный проходит перед проверяющим, стоящим в центре круга. Последние три шага он отбивает изо всей силы. Останавливается, принимает положение «смирно», и надзиратель отдает команду: «Начинай!»

– Раз!

Заключенный расставляет ноги, разводит руки в стороны, поворачивает голову налево, направо, так, чтобы надзиратель видел его ушные отверстия. Открывает рот и прижимает язык к нёбу.

– Два!

Заключенный сдвигает ноги, опускает руки и делает поворот «направо!»

– Три!

Отставляет левую ногу и поднимает вверх, затем – правую. Руки – в пол перед собой, показывая анальное отверстие…

Но вот топот ног стихает, обыск заканчивается, и тюрьма наполняется вздохами. Теперь начинается поверка.

Восточный первый блок… Восточный второй блок… Северный первый карцер… Постепенно поверяющий приближается к одиночкам.

– Смирно! – подают команду двое надзирателей, и голоса их рождают ревущее эхо под высокой крышей.

В каждой одиночке человек встает, и по тюрьме разносится топот ног. Заключенные ждут в положении «смирно», отойдя на два шага от передней стены.

– Номер такой-то! Встать ближе!.. Номер такой-то! Правую руку держать как следует!

Надзиратель торопливо пробегает по циновкам, заглядывая в глазки. Слышно, как открывается тяжелая дверь, и я понимаю, что старший надзиратель, сопровождаемый поверяющим, входит в камеру.

– Шестьдесят второй! – ответственный за поверку выкликает тихим голосом, с заученными модулирующими интонациями.

– Здесь! – громко отвечает заключенный и делает шаг вперед. Его шаги грохочут по толстым доскам пола. Так он свидетельствует, что находится на месте.

– Номер…!

– Здесь!

И грохочут шаги.

– Восемнадцатый! – выкликают мой номер.

– Здесь! – Я делаю шаг вперед, свидетельствуя мое наличие в камере.

Выполнив то, что от меня требовалось, я жду, когда придет очередь тридцать шестого. Грудь моя наполняется слабой надеждой. Дело в том, что время от времени, когда устанавливается наличие тридцать шестого в камере, возникают неожиданные и смешные добавления к очередной программе. Они забавляют меня, и каждый раз во время поверки я жду их.

– Тридцать шестой!

– Зде-есь!

Поверка камеры тридцать шестого всегда затягивается. Иногда он подает голос громко и протяжно. Иногда отвечает так тихо, что его невозможно расслышать.

– Тридцать шестой! – поверяющий немедленно приказывает повторить ответ.

– Зде-есь!

Тридцать шестой делает шаг вперед. И сейчас же слышится окрик надзирателя:

– Болван! Кто же с левой ноги ступает?

– Номер тридцать шесть! – это тридцать шестой, сделав шаг вперед, просит разрешения обратиться.

– В чем дело, тридцать шестой? – спрашивает поверяющий.

– Так что прошу, чтобы меня осмотрел врач.

– А что с тобой стряслось? – это голос старшего надзирателя.

– У меня геморрой появился.

– Что ты мелешь? – сердито обрывает его стоящий сбоку надзиратель.

Поверяющий оставляет тридцать шестого и переходит к следующей камере. Поверка продолжается. Продолжается и топот ног, делающих шаг вперед. Надзиратели постепенно удаляются в другой конец тюрьмы. Вскоре и голос, выкликающий номера заключенных, и тихий голос тридцать шестого, повторяющий: «Да у меня геморрой», – уже не слышатся.

Похоже, что это – своеобразный способ протеста тридцать шестого. Это – слабый вызов, который бросает стенам своей одиночки и дисциплине военной тюрьмы заключенный, целый день сидящий на дощатом полу лицом к стене, не смея ни закрыть глаза, ни повернуть головы. Как бы там ни было, он нарушает этим священную процедуру поверки, более всего требующую торжественности. Кстати, и надзиратели, желающие окончить поверку без всяких инцидентов, обычно не применяют к нему в это время никаких мер наказания. Я не раз был свидетелем того, как тридцать шестой прибегал к подобному способу. И в этих случаях я улавливал его желание показать другим заключенным, что он – не такой, как какие-нибудь новички, в первый или во второй раз попадающие в тюрьму: он, как говорится, на тюремной жизни собаку съел. И если вслед за его словами из чьей-нибудь камеры просачивался смешок и немного разряжалась атмосфера в одиночках, голос тридцать шестого звучал бодрее и громче. Я представлял его торжествующую физиономию в эти минуты: низкий темный лоб поблескивает, ноздри плоского носа раздуваются, на толстых губах пузырится слюна…