Изменить стиль страницы

Это отожествление царя с богом казалось нелепым и кощунственным, потому что всем было известно, что Атон — Отец, а царь — Сын. Но когда узнали, что в этих словах выражено тайное учение царя о совершенном единстве Отца и Сына, то все ахнули, дивясь Тутиной хитрости.

Царедворцы старались наперерыв похулить старого бога Амона. Но Тута и в этом превзошел всех: заказал себе плетенные из золотых ремешков лапотки с Амоновым ликом на подошвах, чтобы с каждым шагом попирать окаянного. И все опять ахнули — поняли, что он далеко уйдет в этих лапотках.

В Нут-Амок, Фивы, послан был Тута в сане царского наместника, для исполненья двух указов: об отнятьи у жрецов гробничных земель и о поругании бога Хонзу, Амонова Сына.

Когда Дио вошла в Белый Дом наместника, знакомый старичок-служитель встретил ее низкими поклонами и хотел доложить о ней его высочеству. Но, узнав, что Тута ужинает с начальником ливийских наемников, Менхеперра, человеком ей неприятным, она сказала, что подождет, прошла во внутренний покой и легла на низкое дневное ложе. Глядя, как вечернее солнце сквозь узкие и длинные окна-щели под самым потолком откидывает на белизну его косые розовые четырехугольники, опять глубоко задумалась, как давеча, в притворе Гэм-Атона: «ехать — не ехать?»

Устала думать, задремала. Две большие мухи жужжали у нее над самым ухом, точно спорили: «ехать — не ехать?»

Вдруг очнулась и поняла, что это не мухи жужжат, а кто-то шепчется очень близко, над самым ухом ее. Оглянулась — никого. Шептались в соседнем покое, за решетчатой стенкой, завешенной ковром; египетские горницы разделялись иногда для прохлады такими стенками. Двое шептавшихся сидели, должно быть, на полу, на циновках, рядом с ложем, на котором лежала Дио.

— Эх, изжога проклятая, — слышался один из двух шепотов, почтенный, старческий.

— Это от гусиной печенки, тятенька, — ответил другой, тоненький, почтительный. — Хочешь телеку? Лучше нет, как телек, для желудка; с лимонцем-кардамонцем, освежительно!

— Пей и ты, Воробей!

— За твое здоровье, тятенька.

— Что ты меня тятенькой зовешь?

— Из почтенья: благодетель — все равно что отец!

— Это хорошо, что ты стариков почитаешь. А Воробьем тебя за что прозвали?

— За то, что из всякого дельца клюю по зернышку, как из навозной кучки воробушек.

— Полно, брат, не прибедняйся: хапнул, небось, намедни от кладбищенских воров человека со свинкою.

Дио вспомнила, что человек, держащий за хвост свинью — иероглиф лапис-лазури, любимой взятки египетских чиновников, — Хез-бэт: хез — «держать», бэт — «свинья»; и что кладбищенские воры недавно ограбили могилу древнего царя Зеенкеры.

— Ну так вот, я и говорю: глуп Ахмес, сын Абана, ждать добра от него нечего, — продолжал старческий шепот. — Глупого в ступе толки вместе с зерном — не отделится от него глупость его, и лучше встретить лютую медведицу в поле, чем глупого в доме.

— Чем же он так глуп, тятенька?

— А тем, что носа по ветру держать не умеет. Неспокойно в городе, а тут еще ливийские наемники, жалованья полгода не получавши, бунтуют. А он, дурак, бунта боится пуще всего. Вот и обрадовался, как пришло намедни из царской казны жалованье; тотчас велел отправить для раздачи. Ну, а я, не будь глуп, ничего ему не сказавши, отправку задержал и донес о том его высочеству, государю наместнику. И что ж бы ты думал? Благодарить изволили, назвали умницей, потрепали по щеке и взять к себе на службу обещали. Ловко?

— Ловко, тятенька! У кого учиться, как не у тебя?.. Ну, а если и вправду начнется бунт, — беда?

— Кому беда, а кому польза. Глупый в огне горит, а умный на нем руки греет…

Шепот сделался так тих, что Дио перестала слышать. А потом опять громче:

— Не может, не может этого быть, тятенька! У кого на такое дело рука подымется?

— Иссахара, сына Хамуилова, знаешь?

— Да ведь он трус, куда ему, Иаду — Пархатому!

— Трус, да бешеный. Все они таковы, Иады: трусы, а как до ихнего Бога дело дойдет, лезут на стену… Да тут и не он один: он только нож в руке, а рука за ним сильная. Скоро, брат, такие начнутся дела, что в обоих ушах зазвенит!

— Ох, тятенька, страшно…

— А ты не робей, Воробей, — будешь соколом!

Дио слушала, и сердце у нее билось так, что казалось, услышат за стенкой. Понимала, что где-то очень близко готовится злое и подлое дело против царя, — и сама она в нем как будто участвует; не оттого ли и мучается так: «ехать — не ехать?»

Вдруг из соседнего покоя, не того, где шептались, а другого, послышались шаги. Обе половинки дверей распахнулись, и тихо-тихо, как тень, вошла в них огромная, черная охотничья кошка, полупантера, а за нею, как будто ее почетные спутники, — скороходы, опахалоносцы, телохранители; и, наконец, ступая босыми ногами — обувь снималась в домах, — так же тихо, как кошка, вошел молодой человек небольшого роста, легкий, ловкий, стройный, с обыкновенно-приятным лицом, в простой белой одежде, в черном, гладком парике, в широком, до половины груди, ожерелье, с длинным, в руке позолоченным деревянным посохом, увенчанным золотым изваяньицем богини Маат — Истины. Это был настоящий или мнимый сын царя Аменхотепа, царский зять, наместник Фив, Тутанкатон.

Подойдя к резному, из слоновой кости и черного дерева, креслу, стоявшему посередине комнаты, на низком помосте, между четырех столбиков, он сел на него. Дио подошла к нему и стала на колени. Он поцеловал ее в лоб и сказал:

— Радуйся, дочь моя! Милость бога Атона да будет с тобою! Ступайте все, — прибавил, обернувшись к спутникам.

Когда все вышли, он встал, подошел к ложу, сел на него с ногами, взглянул на Дио и молча указал ей на место рядом с собою, но сделал это не очень заметно, а как бы надвое: захочет — увидит, не захочет — нет. Не увидела — села против него, на складной ременчатый стул.

Кошка подошла к ней и начала тереться об ее ноги, тыкаясь мордой в колени и слишком громко, не по-кошачьи, мурлыкая. Дио не любила кошек, а этой особенно: ей казалось, что это огромная, черная, скользкая гадина. С Тутой никогда не разлучалась она: всюду ходила за ним, как тень.

— Что ты тут одна сидишь? Отчего доложить не велела? — спросил он голосом тихим и ласковым, похожим на кошачье мурлыканье.

— У тебя был гость.

— Твой же поклонник, Менхеперра. Оттого и не вошла?

— Оттого.

— Ах, дикая… Поди сюда, Руру! — позвал он кошку. — Надоела тебе?

— Нет, ничего, — сказала Дио из учтивости: охотно бы оттолкнула слишком ласковую гадину.

— Удивительно! — заговорил он, улыбаясь и глядя на нее тем особенным мужским взором, который был ей противен: «Точно пауки по голому телу ползают», — говорила она об этих взорах. — К тебе нельзя привыкнуть, Дио: каждый раз, как видишь тебя, удивляешься, что так хороша… Ну, прости, не буду, знаю, что ты этого не любишь!

Кошка подняла морду и заглянула ей прямо в глаза огненными зрачками. Дио оттолкнула ее тихонько ногою: страшно было, что вскочит на колени.

— Ах, несносная! — рассмеялся Тута, схватил ее за ошейник, втащил на ложе, уложил и нахлопал: спи!

— Ну, так как же? Едешь? — начал он уже другим, деловым голосом. — Стой, погоди, сразу не отвечай. Я тебя не тороплю; только подумай, что ты тут делаешь, чего ждешь? Учишься плясать по-нашему? Зачем? Пляши по-своему — еще больше понравится. У нас теперь чужое лучше своего…

— Я решила…

— Стой, погоди, дай кончить. Я уеду, останешься одна, а время нынче такое — не знаешь, что будет завтра…

— Да еду же, еду!

— Ну-у? Правда? Ой, опять обманешь?

— Нет, теперь уж сама хочу поскорей.

— Отчего же так вдруг захотела?

Она ничего не ответила и спросила:

— Завтра едешь? наверное?

— Завтра. А что?

— В городе, говорят, неспокойно.

— Пустяки. К завтрему все кончится. Ну, конечно, город большой, дураков много; может быть, и пойдут умирать за своего болванчика. Тогда, делать нечего, не обойдется без крови…

Дио поняла, что «болванчик» — кумир бога Хонзу.