Говоря по истине, мы не знаем ничего смешнее и неуместнее этой забавной укоризны писателю, сделавшему более чем все для вознесения народного духа на ту высоту, на которую поставил его граф Толстой, указав ему оттуда господствовать над суетою и мелочью деяний отдельных лиц, удерживавших за собою до сих пор всю славу великого дела. Вся несостоятельность этого простодушного укора столь очевидна, что его недостойно и опровергать.
Другой, также философствующий рецензент, классифицируя творческие силы автора и стараясь проникнуть во святая души его, нашел истинно замечательный способ записать графа Толстого в особую категорию реалистов, категорию, которая, впрочем, не имеет ничего общего с так называемыми на языке наших философских критиков «грубыми реалистами». Замечательный вывод, одновременно свидетельствующий и о верности собственных представлений критика, угнетаемой потребностию классификации, и о всяком отсутствии в нем столь необходимой для критического писателя чуткости!
Если уже есть неотразимая потребность ныне вновь перечислять графа Л. Н. Толстого в какую-нибудь категорию истов, то не позволительнее ли всего было бы отнести его совсем не к разряду каких бы то ни было реалистов (каким он никогда не был, ни в одной написанной им строке), а совсем к другой категории мыслителей, к другой плеяде писателей, понимающих земную жизнь не так, как может принять ее какой бы то ни было грубый или нежный реалист? Его одухотворенный князь Андрей в свои предсмертные минуты возносится совсем над земным человеком: любовь к страстно любимой женщине в нем не остается ни одной секунды на той степени, на какой мы ее видели, пока в князе говорил его перстный Адам. Но вот «взошло в дверь оно», и… любовь князя не падает и не увеличивается по отношению к любимому лицу, а она совсем становится иною любовью, какою не любят никакие реалисты.
Читая это превосходное место в романе графа Льва Толстого, невольно вспоминаешь другое место у другого графа Толстого (Алексея Константиновича), и тут совершенно неожиданно и вдруг два эти однофамильные и одномысленные писатели начинают пояснять нам друг друга.
Желая проникнуть в красноречивое молчание человека, умирающего с чувством сознания высших призваний смертного, мы можем читать строки Алексея Толстого и понимать, что князь Андрей теперь в своей любви уж ощущал
Больной телом, но пробудившийся от «сна жизни», князь ощущал любовь, которая
раскинутые врозь по мирозданью, — лучи, которые он в себе готов «соединить».
И таков автор «Войны и мира» везде, таков он во всех тех строках своего романа, которые более рельефно выдают его субъективные чувства и отношения к людям и природе. Вспомним размышления князя Андрея перед возрождающимся дубом и подержим в памяти прочитанную теперь кончину этого самого князя… и это называется реалист!! Почему, — если уже философским начетчикам, разбирающим художественные произведения, необходимо классифицировать авторов по отделам истов, — почему, говорим, они, мудря над зачислением автора «Войны и мира» в определенную группу мыслящих людей, не вспомнили о спиритуалистах, с которыми давно замечено столько родного и общего у графов Толстых (Льва и Алексея Константиновича). Мы говорим о спиритуалистах, сильных и ясных во всех своих разумениях дел жизни не одною мощию разума, но и постижением всего «раскинутого врозь по мирозданью» владычным духом, который, «в связи со всей вселенной, восходит выше к божеству»…
Мы не имеем чести знать личные мнения автора «Войны и мира», но, знакомые со всеми высказанными им в печати чувствами, верованиями и надеждами, мы решаемся со спокойствием утверждать, что зачисление его по последней категории было бы гораздо ближе к истине, чем желание представить в нем некоторую квинтэссенцию реализма, хотя бы даже имеющего честь не возбуждать против себя и самой безвредной злобы философских начетчиков.
Теперь — третье и последнее замечание насчет критиков военных, занимающихся не авторcкою личностию и красотою его произведения, а правдою его выводов и заключений о вопросах, касающихся отечественной войны. Со стороны этих специалистов сделаны графу Толстому наибольшие и наичувствительнейшие укоризны. Эти критики высказали то мнение, что граф Толстой отвергает всякое значение военных талантов и баталических гениев. Им, этим критикам, показалось оскорбительным, что граф Толстой больше верит «старым памятям», чем авторитетным, по мнению критиков, записям, и что он отверг будто бы всякое значение военных способностей Кутузова с Наполеоном и их сподвижников.[12]
Нам опять приходится поневоле удивляться этим роковым для критиков мнениям. Где они в новом сочинении графа Толстого нашли отрицание военных талантов и неуважение к способностям князя Кутузова и французского императора? Автор нигде решительно не высказался в своем сочинении против значения военного гения, но он везде поставил его в тесную зависимость от духа народа, с которым заодно или врозь действует гений… Что же тут невероятного или что странного и предосудительного и для правды дела и для патриотизма автора?
Не известно ли критикам, что у падавших народностей в самую крайнюю минуту их падения являлись очень замечательные военные таланты и… не могли сделать ничего капитального для спасения отчизны? Оставляя в стороне большие исторические примеры, которые должны быть на счету у всех начинающих трактовать о делах подобного рода, вспомним одну столь популярную ныне Польшу, последний воинственный вождь которой, тоже популярный и сведущий в военном деле, Костюшко, бросил на землю меч свой и воскликнул: «Finis Poloniae!»[13] В этом восклике способнейшего вождя народного ополчения поляки напрасно видят нечто легкомысленное. Костюшко видел, что в низком уровне духа страны было уже нечто невозвратно изрекшее его любимой родине «Finis Poloniae!» Столь велико и всесильно значение духа народа и столь зависимо от него значение вождя военных и всяких иных сил его! (Тем, кому это кажется темно и непонятно, рекомендуем новое сочинение Н. И. Костомарова «Последние годы Речи Посполитой», там эго рассказано и доказано с большим мастерством.) Никто не может с успехом предводительствовать тем, что само в себе заключает лишь одну слабость и все элементы падения. Костюшко, воскликнув свое роковое «Finis Poloniae!», собственно говоря, не сказал этим ничего такого, что в сотой доле равнялось бы изречению Монтескье, что «всякое правительство впору своему народу». Что такое в самом деле одна «закончившаяся» Польша в сравнении с судьбою наций, управляемых правительствами, от которых они страдают и которых должны стыдиться, сознавая в то же время, что эти правительства держатся в них единственно в силу возможности в них держаться? Падение одной Польши решительно ноль в сравнении с этим неотрицаемым и наипечальнейшим мировым фактом! Всякой дурно управляемой стране дурно от ее плохого правительства потому, что такое правительство ей впору — другими словами, что она не умеет создать необходимости уничтожения существующего дурного правления и установления лучшего. Дело столь ясно, что становится непостижимо, каким образом строгое, но правдивое осуждение духу народов, выраженное в Монтескье, считается правдивым и безобидным для всех без исключения народов, а болезненный крик Костюшки, не выразивший ничего иного, как тот же самый приговор по отношению к одной Польше, вменяется ему очень многими друзьями Польши в осуждение? Дух народа пал, и никакой вождь ничего не сделает, точно так же, как сильный и сознающий себя народный дух сам неведомыми путями изберет себе пригодного вождя, что и было в России с засыпавшим Кутузовым, которого кадетствующий граф Растопчин ставил наряду с сумасшедшими из желтого дома, а Ермолов дурачил, посылая ему вместо донесения лист белой бумаги. В чем тут отрицание военного гения, военных знаний и военных талантов — мы решительно не можем доискаться, и видим во всем рассматриваемом нами сочинении автора «Войны и мира» не более как довольно старую и весьма верную мысль, что военные вожди, как и мирные правительства, состоят в непосредственной зависимости от духа страны и вне пределов, открываемых им для эксплуатации этим духом, ничего совершить не могут. Иначе с верою в независимую силу личности можно дойти до того, до чего, по одесским рассказам, доходили в Крымскую войну, во время осады Одессы, тамошние евреи. В то время, как известно, на высоте еврейской цивилизации в России засверкал редактор еврейского журнала «Рассвет» господин Рабинович. Это было время необыкновенно быстрых успехов. Маленькие люди возносились от земли в тумане всеобщего опьянения прогрессом, толклись в воздухе, как мошки, и тучами падали в родное болото. В Одессе не знали меры этой чехарде, пока, наконец, не дошли до геркулесовых столбов безумия, с которым я прокричали, через Листок прославленного Общества пароходства и торговли г. Новосильского, такое приветствие редактору этой конторской газеты:
12
Странная претензия за внимание к старым памятям! Что можно было бы сделать без них для того, чтобы воспроизвесть очерки лиц, представленных сухими и подцензурными историками и реляторами, вполне зависимыми от тех, о ком они доносили и писали? Можно ли, например, по печатным источникам нарисовать сколько-нибудь похожий портрет Аракчеева или фельдмаршала графа Каменского, если не черпнуть живой струи из новогородских памятей о первом, который желал доказать императору Александру Павловичу, что военные поселения благоденствуют, и, показывая государю избы поселенцев, пересылал из одной избы в другую одного и того же жареного гуся, и из орловских преданий о втором, который то потешал Орел крепостным театром, то травил у себя на дворе духовенство, осмелившееся прийти к нему с христианскою требою? Все эти герои жили и свирепствовали в век цензурного гнета и литературного безмолвия, и про них не напечатано почти ничего того, что стоило бы напечатать, дабы потомство могло себе представить их такими, какими они действительно были. Семейные предания и старые памяти тут единственный материал (прим. Лескова).
13
Конец Польше! (лат.)