— Хотите работать, братцы? — спрашиваю я.
— Да, наймаемся, — отвечает артельный староста.
— Откуда вы?
— С — ского завода.
— Что же вы там не работали?
— Да так.
— Как так?
— Не подхоже нам там работать.
— Харчи, что ли, плохи?
— Да и харчи.
— А расписку у управляющего взяли?
— Нет, расписки нету-ти.
— Так как же я вас приму? Может, вы там забрали вперед?
— Ничего. Что вы опасаетесь?
— Да не могу, братцы. Дело соседское, еще история из-за вас выйдет.
— Ничего, — отвечают несколько голосов. — У нас из этого просто. Вам какое дело? Мы наймаемся и только.
— Нанимайте, — шепчет мне стоящий возле меня подкурок. — Что нам за дело? Нешто мало этого бывает? У нас из эвтого просто, — прибавляет он в виде неопровержимого аргумента.
Поприсмотревшись, и я понял, что все это действительно очень просто, и даже перестал опасываться принимать рабочих, не исполнявших своих обязанностей к прежним нанимателям, потому что не принимал их я, они шли к соседу и нанимались у него по той же самой простоте. Видно, не нами эта простота началась, не нами она и кончится: только мой знакомый англичанин никак этого не возьмет себе в толк, отчего у нас изо всего так просто, и я объясняю себе его недальновидность вредными последствиями западной цивилизации.
Но возвратимся к тюрьме 3-й адмиралтейской части.
В первой комнате третьего этажа, расположенной точно так же, как второй, сидит опять молодой француз. Ему на вид лет 20; одет в поношенный суконный сюртук; в комнате все в порядке, постель закрыта одеялом. Арестант говорит прекрасным парижским языком и жалуется на медленность по его делу. Он содержится за то же преступление, как и первый француз, которого мы видели в одной из одиночек второго этажа. Рядом с его комнатой комната художника, обличаемого в одинаковом отвратительном преступлении с русым парнем, который содержится во втором этаже.
Художнику на вид лет 40; он немец. Волосы с сильной проседью, одет очень опрятно, в галстук вколота булавка с каким-то камешком. Лицо очень скромное и даже доброе. Глаза выражают страдание, нос, что называют — утиный, в углах губ видна сильная сдержанность; признаков особенно развитой чувственности на лице уловить невозможно. Он жалуется на медленность следствия и надеется, что его пустят на поруки. Он работал у одного известного в Петербурге литографа и думает, что тот возьмет его на свое поручительство.
— Скверное дело, — говорит ему г. Л.
— Да, обвинение, но не дело. Дело пустое. Его никто не докажет, а взвести — мало ли что можно?
— Скверное дело — большая ответственность.
— Я вам говорю, что дело ложное. Лишь бы вели скорее следствие. Я об этом только и прошу.
Дальше в комнате очень молодой человек с красивым лицом, в котором заметна сильная вкрадчивость.
— Ну что? — спрашивает его Л.
— Да все ничего нет. Свидетелей нет; все тянут, — отвечал он очень бойко.
— Сам был полицейским сыщиком, — сказал мне Л., указывая на арестанта, — да и попался.
— Что он сделал?
— Бумаги там подписал какие-то фальшивые, — сказал квартальный.
— Этакой дока, а все-таки попался, — говорит Л.
— Что ж? Я только за других расписался, а никакого умысла не было.
Он начал о чем-то просить Л., я подошел к столику, на котором лежали книги и газеты. Тут была «Монфермельская молочница», несколько переводных романов Поль де Кока, аккуратно сложенные номера «Искры» за 1862 год, два номера «Иллюстрации» и номер «Петербургских ведомостей».
Оставив экс-сыщика, мы поднялись в четвертый этаж и зашли там только к одному арестанту.
Это отставной кавалерийский ротмистр***, судимый за разные подлоги. Лицо очень красивое, но неприятное. Говорит скоро и, видно, знает, что хочет сказать. В комнате накурено благовонной бумажкой, темные шерстяные занавеси на окне. Кровать опрятная, стол покрыт суконной салфеткой, на нем зеркальце, книги и несколько туалетных вещиц. Вообще комнатка убрана и не похожа на печальную, голую конуру, в которой сидит мужик «по оговору воровства».
Ротмистр жалуется на всех, начиная с генерал-губернатора, который будто бы сделал распоряжение не освобождать его даже в таком случае, если он окажется совершенно правым.
Он говорит очень много и очень утвердительно, но всему, о чем он говорит, как-то мало верится.
У него есть жена, женщина очень даровитая и известная своими талантами. Она вышла за него по самой пылкой любви и была с ним очень, очень несчастлива. Я слышал ее раздирающую душу историю еще в прошлом году от г-жи К—й, но никак не ожидал встретить в тюрьме этого несчастного человека, любимого прекраснейшею женщиной и разбившего и свое и ее счастье.
«Ах, амур проклятый!» Какие шутки он шутит со смертными… А сколько честных, рабочих людей, без разгибу гнущих свою спину, которые не встречают от своих законных сопутниц ни ласкового слова, ни привета, ни участия, ни благодарности?.. Сколько людей, работающих только для насущного хлеба семье и не слышащих ничего, кроме капризов, стонов, брани, упреков в роде того, что «я не так бы жила, если бы вышла за другого», или «ты обязан» и т. п. Да! Сколько таких людей, которые не жалуются на свое несчастие, а терпят его как запряженная лошадь, которую кучер хлещет по облупленному кнутом боку и которая не может ни выпрыгнуть из оглобель, ни сломить их? Странно, право, зачем судьба производит такую беспощадную и безвыходную при наших социальных условиях подтасовку? Доктор Крупов прав, рассуждая о своих супругах, пациентах… и Шевченко тоже прав, говоря, что
Не встретилось же женского существа, которое осветило бы своим теплым сочувствием тревожную жизнь недавно угасшего русского таланта; не подошло же к нему близко. Не столкнулись же с такими существами люди, готовые прощать и забывать все, за одно слово участия, за одно снисхождение к их человеческим слабостям. Не явилась на помощь к ним ни одна женская рука с желанием и решимостью поднять труженика на новые подвиги, дать ему новые силы и посадить за работу не с тем адом в душе, с которым садится за нее человек только потому, что завтра нужно есть и кормить свое лихо, чтоб оно спало тихо… Боже мой! Кто ж виноват во всем этом? Неужели судьба, неужто какой-то фатум, какое-то проклятье? Или наша слабая, ничтожная, бессильная воля, пришибленная, придавленная и убитая гадким, бессмысленным воспитанием, следов которого мы не умеем стряхнуть? И продолжаем жить в том же разладе с делом, который так метко охарактеризован Белинским.
Выйдя из тюрьмы, г. Л. отправился к приставу осведомиться об арестантах, которых мы посетили, а я пошел посидеть в «дежурную». Комната дежурного находится внизу у самого подъезда. Дощатая перегородка, обклеенная дешевыми бумажками, разделяет ее на две части. В передней части у окна стоит столик и два стула, а за перегородкой, на которой мотаются два сальные лохмотья темного ситца, заменяющие драпри, виден диван. Там за перегородкой, прямо против щели, на которой мотаются лохмотья, расположились два полицейские солдата. Один стоял, прислонясь к стене, и, заложив руку за спину, терся об стену плечами; другой сидел на стуле, поджав рукою щеку, как будто собирался тотчас петь:
Сбоку стола сидел какой-то сумрачный господин, должно быть, проситель. Место перед столом, принадлежащее, вероятно, дежурному квартальному, было не занято, и я расположился на нем. Вошел третий солдат с засаленной разносной книжкой в руках и, положив ее прямо передо мною, пристально и не без удивления посмотрел мне в лицо, но ничего не сказал и пошел за перегородку. Вслед за тем из-за перегородки послышался сначала поплевок, затем громкое зевание и наконец который-то из солдат сказал: «Не знаю». Вероятно, вошедший солдат осведомился обо мне, дерзостно засевшем на кресло «фартального».