— Прошедшего воротить нельзя, и вспоминать не стоит.

— И теперь бы могла жить еще покойнее. Чего тебе: отец дает флигель отдельный, коней, прислугу, и дети будут спокойны, и ты.

— Нет, тетя, я уж отрезанный ломоть — к караваю не пристану.

— Да чем же это кончится?

— Чем Бог даст, а лучше станет.

— Имение промотал.

— Ну, так что же?

— Твое промотал.

— То есть не умел распорядиться.

— С этого места теперь сгонят.

— Отчего же? Помещик им очень доволен; ну, а не это место, так другое будет. Плакать не станем.

— Да двух старших за руки, а Мальвинку за пазуху, да и в поход! — иронически и даже злобно сказала тетка.

Больная долго молчала и потом, вздохнув, спросила спокойно и решительно: “Чего же вы от меня хотите? Что, по-вашему, я должна делать?”

— Забирать детей и ехать к отцу.

— Нет, этого я не сделаю.

— Ну, и голодай сама, и мори детей.

— У детей есть все, что им пока нужно.

— А у самой что осталось?

— Тетя! Отчего вы мне этого не говорили, пока у нас была Кастановка?

— Тогда не то было.

— То же самое.

— По крайней мере, ты жила пристойно; на возе не ездила. Тогда можно было еще ждать лучшего.

— Я и теперь жду лучшего и верю, что оно придет.

— Когда рак свистнет.

Больная сделала движение на кровати, которая резко скрипнула.

— Боже мой! — сказала она, — да неужели дети мои будут счастливее, если я разлучу их с отцом, которого они любят и который их любит!

— Как он их любит?

— Как умеет, так и любит; больше, может быть, чем думают.

— А о себе ты не думаешь?

— О себе?

— Да, о себе?

— Позвольте, тетя: я вас не понимаю. Мое счастье в том, чтоб воспитывать детей и видеть их вместе с их отцом, который знает, что у него нет большего друга, как я.

— До встречи с первой юбкой.

— Он человек, в котором не воспитана воля, но он знает свои пороки, он любит детей, он страдает, он хочет быть иным человеком.

— Пусть по-твоему; пусть исправляется, но пока что будет, не мучь же ты себя.

— Чем?

— Нуждою.

— Тетя! Что вы обо мне думаете?

— Как что?

— Что я такое: жена или содержанка? — Больная сделала ударение на последнем слове. — Ведь только содержанки живут, пока хорошо живется, а жены так не делают.

— С тобой не сговоришь, — отрывисто ответила тетка.

— А правда, что не сговорите, тетя; ложитесь лучше спать.

— Спи с Богом!

— Благодарю, тетя! — Кровать опять скрипнула, и в комнате настала совершенная тишина, только изредка раздавались сдержанные вздохи больной, да панна Ксавера два раза рассмеялась сквозь сон. Спала ли панна Софья, Бог ее знает; но я имею основание в этом сомневаться, потому что слышно было, как она беспрестанно ворочалась на постели. Разговор этот меня очень встревожил, но я заснул, когда было уже совсем светло. В 7 часов кто-то постучался в мою дверь. Отпер — смотрю, Абрам, и с самоваром в руках.

— Зачем так рано?

— Чем рано, пане?

— Семь часов.

— Ну! Восьмой час. А я скажу пану: какой я презент (подарок) пану приготовил!

— Какой презент?

— Ну, уж пан увидит, — и Абрам, захватив мои сапоги и платье, убежал, оставив самовар без чайного прибора.

Через пять минут после выхода Абрама дверь снова отворилась и молодая полненькая евреечка внесла поднос с чайником и двумя стаканами.

— День добрый, пану! — сказала она прежде, чем успела дойти до стола, на котором стоял кипящий самовар.

— День добрый, — отвечал я, поднимая на голову свое одеяло.

— Залить пану чай?

— Нет, благодарю: я сам залью.

— Зачем беспокоиться! Простудиться можно, — улыбаясь, отвечала еврейка и, не говоря ничего более, заварила чай.

— Не вставайте; я вам налью чаю.

— Нет, благодарю; я не пью, не умывшись.

— Але ж сапог нет, — отвечала она, снова лукаво улыбаясь, — простудит пан ноги.

— Пошлите мне Абрама.

— Абрама?

— Да, Абрама.

— На что пану тот Абрам?

— Пожалуйста, пошлите.

— Хорошо, я пошлю.

Еврейка пожала плечами и, сделав презрительную улыбку, вышла из комнаты.

— Чего, пану? — крикнул Абрамка, вскочивший с несколько сконфуженным лицом.

— Во-первых, тише говори, потому что здесь кругом спят люди; потом сейчас принеси мои сапоги и затем не смей показываться, когда я тебя не зову.

Абрам ушел молча, принес вычищенные сапоги и не явился даже убрать самовар.

В 10 часов пришел К—ч, и мы отправились смотреть развалины Коложи. Коложею здесь называются остатки православной церкви, выстроенной пленными калужцами. Впоследствии эта церковь принадлежала базилянам, а потом совсем упразднена и теперь находится в таком положении, что поправить ее или хотя как-нибудь поддержать совсем невозможно. Обрывистый берег, на котором стоят остатки гродненской Коложи, ежегодно осыпается и уносит с собою часть развалин. Стена, обращенная к реке, уже упала вниз, и только куски кирпичей, застрявшие в береговых углублениях, свидетельствуют о пути, по которому стена летела к Неману. Остальные три стены дали очень широкие трещины и тоже угрожают неожиданным падением. Внутренность Коложи испещрена круглыми отверстиями: это горшки, вмазанные в стены вместе с кирпичами. Один из этих горшков я видел в виленском музее. Цветом он очень напоминает муравленный русский горшок, а фигурою похож на молочные кубаны, которые делают около Кром, в Орловской губернии. На одной из наружных стен Коложи есть кресты, сделанные из вставленных между кирпичами поливных зеленых кафель. Около Коложи есть сад, совершенно запущенный, дом, где жили последние базиляне, тоже запущенный, и огороды. Говорят, что отцы базиляне и на бесплодной гродненской почве умели получать прекрасные садовые и огородные плоды, держали красивый рогатый скот и славились своим гостеприимством и хлебосольством. Теперь здесь кругом все пусто и бесцветно; на огороде виднеются тощие кочни капусты, и ветер стучит кусками отстающей крыши. В хате со въезда мы нашли одну бабу, которая ничего не умела нам рассказать. Поля, по которым мы приезжали от города к Коложе, засеяны картофелем. Грунт такой же белый и холодный, как и по всему литовскому тракту. В Гродне есть улица, называемая “Калужскою”. Полагают, что здесь жили калужане, приведенные в плен литовцами. Ни порядочных магазинов, ни красивых улиц в Гродне я не видал. Дом губернатора, низенький, одноэтажный, очень характеристичен. Он еще старой литовской постройки. Торговой жизни в Гродно вовсе не заметно, и вообще, по мнению обывателей, город этот не имеет будущности и во многом уже уступает Белостоку, отстоящему от него на 75 верст по Варшавской железной дороге. Побродив по улицам, в 2 часа мы зашли обедать в клуб. Здесь есть даже русские газеты: “Петербургские ведомости”, “Искра” и “Журнал министерства народного просвещения”. За очень хороший обед, две рюмки старой водки и 2 бутылки хорошего пива с нас взяли 1 р. 80 копеек. Непонятная дешевизна в голодном крае, в городе, живущем исключительно привозным издалека хлебом, который теперь становится дороже, потому что Варшавская железная дорога увеличила потребности съестных припасов, но, проходя по местности бедной и не соприкасаясь с пунктами, производящими отпуск хлеба, нимало не способствует увеличению продовольственных продуктов.

Находясь еще под влиянием впечатлений прошедшей ночи, я спросил К—ча: “Как развивается в польском обществе идея о женской эмансипации?”

— Да как видите в литературе.

— Ну, я не могу сказать, что знаю польскую литературу.

— В беллетристике можно ясно видеть положение этой идеи.

— Да если судить по беллетристике, так мы вас опередили.

— Чем это?

— У нас женский протест необыкновенно силен.

— Положение, верно, хуже.

— Ну, нет, этого сказать нельзя.

— В чем же протест?

— Свободы требуют.

— Какой свободы?

— Независимости чувству, уничтожения обязательных отношений.