Изменить стиль страницы

…Кстати о литературных новостях. Они, однако ж, не тощи. Где выберется у нас полугодие, в течение которого явились бы разом две такие вещи, каковы «Полководец» и «Капитанская Дочь». [«Полководец» (стих. Пушкина) — в третьем, а «Капитанская дочка» — в четвертом томе «Современника» за 1836 г. ] Видана ли была где-нибудь такая прелесть! Я рад, что «Капитанская Дочь» произвела всеобщий эффект.

…Извести меня, что это такое «Литературные Прибавления», которые издает Краевский [Анд. Ал-др. Краевский (1810–1889) — издатель «Литературных Прибавлений» к «Русскому Инвалиду», а с 1839 г. — «Отечественных Записок».] и о которых пишет Пащенко? и отчего мое бедное имя туда заехало? или ему суждено валяться, как векселю несостоявшегося банкрота, от которого хотя не ждут никакой пользы, но не раздирают его потому только, что когда-то он стоил денег. Впрочем мне это неприятно, и только в нашем литературном мире могут случаться такие самоуправства. Я не желал бы, очень не желал, чтобы мое имя упоминалось в печати…

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ А. О. СМИРНОВОЙ

В 1837 году я провела зиму в Париже, rue du Mont Blanc, № 21. Русских было довольно, в конце зимы был Гоголь с приятелем своим Данилевским. Он был у нас раза три один, и мы уже обходились с ним как с человеком очень знакомым, но которого, как говорится, ни в грош не ставили. Всё это странно, потому что мы читали с восторгом «Вечера на хуторе близ Диканьки», и они меня так живо перенесли в великолепную Малороссию. Оставив еще в детстве этот край, я с необыкновенным чувством прислушивалась ко всему тому, что его напоминало, а «Вечера на хуторе» так ею и дышат. С ним тогда я обыкновенно заводила речь о высоком камыше и бурьяне, о белых журавлях на красных лапках, [Конечно, аистах, а не журавлях. ] которые по вечерам прилетают на кровлю знакомых хат, о галушках и варениках, о сереньком дымке, который легко струится и выходит из труб каждой хаты; пела ему «Не ходи, Грицько, на вечерницы». Он более слушал, потому что я очень болтала, но однажды описывал мне малороссийский вечер, когда солнце садится, табуны гонят с поля, и отсталые лошади несутся, подымая пыль копытами, а за ними с нагайками в руках пожилой хохол с чупром; он описывал это живо, с любовью, хотя порывисто и в коротких словах. О Париже мало было речи, по-видимому, он уже и тогда его не любил. Однако он посещал с Данилевским театры, потому что рассказывал мне, как входили в оперу [один за другим в хвосте] и как торгуют правом на хвост. С свойственною ему одному способностью замечать то, что другим не кажется смешным, ни замечательным, он рассказывал это очень смешно. Один раз говорили мы о разных комфортах в путешествии, и он сказал мне, что хуже всего на этот счет в Португалии, и советовал мне туда не ездить. «Вы как это знаете, Николай Васильевич?» — спросила я его. — «Да я там был: пробрался из Испании, где также прегадко в трактирах», — отвечал он преспокойно. Я начала утверждать, что он не был в Испании, что это не может быть, потому что там всё в смутах, дерутся на всех перекрестках, что те, которые оттуда приезжают, много рассказывают, а он ровно никогда ничего не говорил. На всё это он очень хладнокровно отвечал: «На что же всё рассказывать и занимать публику? Вы привыкли, чтобы вам с первого раза человек всё выкладывал, чтό знает и не знает, даже и то, чтό у него на душе». Я осталась при своем, что он не был в Испании, и меж нами осталась эта шутка: «Это когда я был в Испании». В Испании он точно был, но проездом, [Никаких данных, подтверждающих это сообщение Смирновой, нет. ] потому что в самом деле оставаться долго было неприятно после Италии: ни климат, ни природа, ни художества, ни картины, ни народ не могли произвести на него особенного впечатления. Испанская школа сливалась для него с болонскою в отношении красок и в особенности рисунка; болонскую он совсем не любил. Очень понятно, что такой художник, как Гоголь, раз взглянувши на Рафаэля в Риме, не мог слишком увлекаться другими живописцами. [С болонской школой принято сближать испанскую живопись так наз. гранадской школы, но она лишь в самой малой мере характерна для испанской живописи вообще. Классических испанских художников первой половины XVII в. — Риберу, Сурбарана, Веласкеса — вряд ли можно было «сливать» с болонцами. ] Вообще у него была [известная трезвость в оценке искусства; ему нужно было всеми струнами души признать предмет прекрасным, чтобы назвать его прекрасным]. «Стройность во всем, вот что прекрасно», — говорил он.

Смирнова, «Записки», стр. 311–313.

Н. В. ГОГОЛЬ — БОГДАНУ ЗАЛЕССКОМУ

[Богдан Залесский (1802–1886) — польский поэт «украинской школы». Гоголь познакомился с ним в Париже. Письмо печатается по современному украинскому правописанию. ]

Париж [февраль? 1837].

Дуже-дуже було жалко, що не застав пана земляка дома. Чував, що на пана щось напало, не то соняшниця, не то завiйниця (хай iй присниться лисий дiдько), [«Соняшниця» и «завiйниця» — болезни желудка. «Лисий дiдько» — черт. ] та тепер, спасибо боговi, кажуть начей-то пан зовсiм здоров. Дай же боже, щоб надовго, на славу усiй казацькiй землi давав би чернецького хлiба усякiй болiзнi i злидням. Тай нас би не забував, писульки в Рим слав. Добре б було, коли б i сам туди коли-небудь примандрував. Дуже, дуже близький, земляк, а по серцю ще ближчий, чим по землi.

Микола Гоголь.

«Письма», I, стр. 431.

Н. В. ГОГОЛЬ — П. А. ПЛЕТНЕВУ

Рим, 16 марта 1837 г.

Что месяц, что неделя, то новая утрата; но никакой вести хуже нельзя было получить из России. [29 января 1837 г. умер Пушкин. Гоголь узнал об этом в Париже, в феврале. ] Всё наслаждение моей жизни, всё мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его пред собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое — вот что меня только занимало и одушевляло мои силы. Тайный трепет не вкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу… Боже! нынешний труд мой, внушенный им, его создание… [«Мертвые Души»] я не в силах продолжать его. Несколько раз принимался я за перо — и перо падало из рук моих. Невыразимая тоска!.. Напишите мне хоть строчку, что делаете вы, или скажите об этом два слова Прокоповичу: он будет писать ко мне…

«Письма», I, стр. 432.

Н. В. ГОГОЛЬ — М. П. ПОГОДИНУ

Рим, 30 марта 1837 г.

Я получил письмо твое в Риме. Оно наполнено тем же, чем наполнены теперь все наши мысли. Ничего не говорю о великости этой утраты. Моя утрата всех больше. Ты скорбишь как русский, как писатель, я… я и в сотой доле не могу выразить своей скорби. Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь, известную под именем публики, мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Всё, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему. И это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! Что труд мой? Что теперь жизнь моя? Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? не для того ли, чтоб повторить вечную участь поэтов на родине? Или ты нарочно сделал такое заключение после сильного тобой приведенного примера, чтоб сделать еще разительнее самый пример. Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? Или я не знаю, что такое советники, начиная от титулярных до действительных тайных? Ты пишешь, что все люди, даже холодные, были тронуты этою потерей. А что эти люди готовы были делать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких, горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину, несмотря на то, что сам монарх (буди за то благословенно имя его!) почтил талант? О, когда я вспомню наших судий, меценатов, ученых, умников, благородное наше аристократство, сердце мое содрогается при одной мысли… Должны быть сильные причины, когда они меня заставили решиться на то, на что я бы не хотел решиться. Или ты думаешь мне ничего, что мои друзья, что вы отделены от меня горами? Или я не люблю нашей неизмеримой, нашей родной русской земли? Я живу около года на чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир, богатый искусствами и человеком. Но разве перо мое принялось описывать предметы, могшие поразить всякого? Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимою связью прикован я к своему. И наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я небесам лучшим, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить. Нет, слуга покорный. В чужой земле я готов всё перенести, готов нищенски протянуть руку, если дойдет до этого дело. Но в своей — никогда! Мои страдания тебе не могут вполне быть понятны. Ты в пристани, ты, как мудрец, можешь перенесть и посмеяться. Я бездомный, меня бьют и качают волны, и упираться мне только на якорь гордости, которую вселили в грудь мою высшие силы, — сложить мне голову свою не на родине!..