Изменить стиль страницы

– А где будет лучше всего? – спросил Фиденчио, пнув ногой козла, пытавшегося проникнуть в кухню.

– Quiйn sabe? – пожала она плечами. – Коли б не так ломило мои старые кости, то я пошла бы к дону Педро, Хотя и там неважно. Нет больше таких Pastores, какие бывали в дни моей молодости.

И вот по неровной улице мы отправились к дому дона Педро. Чуть не на каждом шагу нас останавливали гуляки без гроша в кармане, которые спрашивали, где можно выпить в долг.

Дом дона Педро был весьма обширен – хозяин его слыл человеком богатым. Внутренний двор, где при обычных условиях содержался бы скот, дон Педро мог позволить себе превратить в сад, и там среди душистых кустов и карликовых кактусов из старой железной трубы бил самодельный фонтан. Входом служила длинная узкая арка, в конце которой играл местный оркестр. К стене смолой был прилеплен факел, и стоявший рядом человек требовал с входящих пятьдесят центов за вход. Мы некоторое время наблюдали за ним, но не заметили, чтобы кто-нибудь платил. Его окружала шумная толпа, и каждый доказывал, что имеет право войти бесплатно. Один был кузеном дона Педро; другой – его садовником; третий – мужем дочери его тещи по первому браку; одна женщина заявляла, что она мать кого-то из актеров. Были и другие входы, никем не охранявшиеся, и через них проникали все, кому не удавалось уговорить стража, стоявшего у главного входа. Мы уплатили требуемую сумму при благоговейном молчании толпы и вошли.

Яркий лунный свет заливал сад, расположенный на склоне горы; здесь ничто не мешало смотреть на огромную равнину, сверкавшую в лучах лунного света и сливавшуюся вдали с зеленоватым небом. К низкой кровле дома был прикреплен навес из материи, закрывавший ровную площадку и поддерживаемый наклонными шестами, словно шатер бедуинского вождя. Навес отбрасывал чернильно-черную тень. Шесть факелов, воткнутых перед ним в землю, страшно коптили. Другого света под навесом не было, если не считать мерцающих огоньков бесчисленных папирос. Вдоль стены дома стояли женщины в черных платьях, с черными платками на головах; у их ног на корточках сидели мужчины, между коленями которых жались дети…

В течение всего этого времени нигде не было заметно никаких приготовлений к представлению. Не знаю, как долго сидели мы здесь, но никто не сделал никаких замечаний по этому поводу. Они собрались сюда, собственно, не ради Pastores, a чтобы смотреть и слушать, и все, что здесь происходило, их интересовало. Но, увы, будучи беспокойным, практичным сыном Запада, я нарушил чарующее молчание и спросил женщину, сидевшую рядом со мной, когда начнется представление.

– Кто знает? – ответила она спокойно.

Только что подошедший мужчина, поразмыслив над этим вопросом и ответом, наклонился вперед.

– Быть может, завтра, – сказал он. Я заметил, что оркестр перестал играть, – Дело в том, – продолжал он, – что в доме доньи Пердиты будут тоже играть Pastores. Говорят, что актеры, которые должны были выступать здесь, ушли туда посмотреть представление. PI музыканты ушли вслед за ними. Я сам вот уже с полчаса взвешиваю, не пойти ли и мне туда.

Мы ушли, предоставив ему еще раз взвесить этот вопрос. Остальные зрители принялись болтать и, по-видимому, совершенно забыли о Pastores. Снаружи кассир, получивший от нас песо, уже созвал своих приятелей, и они дружно прикладывались к бутылке.

Мы медленно шли по улице к окраине, где оштукатуренные и хорошо выбеленные домики зажиточных горожан сменились глинобитными хижинами бедноты. Здесь кончилось даже и подобие улиц, и мы вышли на ослиную тропу, петлявшую между разбросанными в беспорядке хижинами. Миновав ряд ветхих загонов, мы подошли к хижине вдовы дона Томаса. Хижина, частично врезанная в склон горы, была построена из высушенных на солнце глиняных кирпичей и выглядела так, как, вероятно, выглядел хлев в Вифлееме. И как бы в довершение аналогии в лунном пятне под окном лежала огромная корова, жуя жвачку и громко вздыхая. В окно и в открытую дверь, через головы толпы, мы увидели блики от свечей, играющие на потолке, и услышали визгливую песню, исполняемую девическими голосами, и стук об пол пастушеских посохов, увешанных колокольчиками.

Хижина представляла собой низкую комнату с земляным полом, выбеленными стенами и балками на потолке и была похожа на любое крестьянское жилище где-нибудь в Италии или Палестине. В дальнем конце комнаты, напротив двери, стоял небольшой стол, заваленный бумажными цветами. На нем горели две огромные восковые свечи. Над столом висела хромолитография – богоматерь с младенцем. На столе, посреди цветов, стояла крохотная деревянная колыбелька, и в ней лежала свинцовая кукла, изображавшая младенца Иисуса. Все остальное пространство, кроме небольшого местечка посредине, было заполнено народом: перед сценой, поджав ноги, сидели ребятишки, за ними на коленях стояли подростки и девушки, а позади них до самой двери томились пеоны в серапе – головы их были обнажены, а на лицах написано оживление и любопытство…

– Уже началось? – спросил я молодого парня, стоявшего рядом со мной.

– Нет, – ответил он, – они только выходили пропеть песню, чтобы узнать, хватит ли им места на сцене.

Веселая, шумная толпа зрителей перебрасывалась через головы соседей шутками и остротами. Многие мужчины под веселящим влиянием aguardiente начинали вдруг напевать непристойные песенки, обниматься, а то ни с того ни с сего и ссориться – последнее могло привести бог знает к чему, так как все они были вооружены. Но вдруг раздался голос:

– Ш-ш-ш! Начинают!

Поднялся занавес, и пред нами предстал Люцифер, свергнутый с неба за свою неукротимую гордость. Его играла молодая девушка – все актеры здесь девушки, в отличие от исполнителей средневековых мираклей, в которых играли только мальчики. Костюм, который был на ней, несомненно передавался из поколения в поколение с незапамятных времен. Он был, конечно, красным (из красной кожи) – цвет, которым средневековая фантазия наградила дьявола. Однако интереснее всего было то, что костюм этот удивительно походил на традиционный панцирь римского – легионера: ведь римские солдаты, распявшие Христа, в средние века считались немногим лучше черта. На девушке был свободный, расширяющийся книзу дублет из красной кожи и штаны с зубцами, доходившие до самых башмаков… Ее грудь и спину покрывал панцирь, сделанный, правда, не из стальных пластин, а из маленьких зеркал. На боку у нее висел меч. Выхватив меч, она начала читать монолог, стараясь говорить басом и важно расхаживая взад и вперед…

– Я – свет, как гласит само мое имя, и свет моего падения ярко озарил великую бездну. За то, что я не хотел покориться, я, некогда первый среди небесного воинства, – да будет это всем известно, – теперь отвержен и проклят богом… Вам, о горы, и тебе, море, я жалуюсь горько, чтобы этим – увы! – облегчить тяжесть моего сердца… Жестокая судьба, почему ты так непоколебимо сурова?… Я, вчера еще жилец звездной обители, сегодня отвергнут и лишен всего. Вчера еще я обитал в светлом чертоге, а сегодня брожу средь этих гор, немых свидетелей моей горькой и печальной судьбы. И все из-за моей зависти, и честолюбия, из-за моей неразумной самонадеянности… О горы, как счастливы вы! Голые и мрачные иль покрытые яркой зеленью, вы счастливы равно! О вы, быстротекущие ручьи, свободные, как птицы, взгляните на меня!..

– Чудесно! Чудесно! – закричали зрители.

– Вот что запоет Уэрта, когда мадеристы доберутся до Мехико! – вставил какой-то неукротимый революционер среди всеобщего смеха.

– Взгляните на меня в минуту горя и страданий… – продолжал Люзбель.

В эту минуту из-за занавеса вышла огромная собака, весело помахивая хвостом. Очень довольная собой, она начала обнюхивать детей и лизать их лица. Какой-то малыш ударил собаку по морде, и она, обиженная и удивленная, шмыгнула между ног Люцифера в самый разгар возвышенного монолога. Люцифер пал вторично и, поднявшись на ноги при всеобщем хохоте, начал размахивать мечом. Человек пятьдесят зрителей набросились на собаку, которая с визгом пустилась наутек, и представление возобновилось.