Все знали: шеф в лаборатории. Но никто в тот день не слышал его голоса. Ему звонили по телефону — он не поднимал трубку. Стучали в дверь — он не откликался. По-зимнему рано стемнело — он не зажег света.
Под вечер все решили, что он незаметно ушел днем.
Из коридора до него донеслись молодые голоса:
— Не понимаю, что это сегодня с шефом?
— Возможно, осенило что-нибудь гениальное…
— Тогда бы он пел про Христовых солдат.
— А может, старик утонул в самоанализе?
— Ну, это занятие не для него!
Он отправился домой, когда Физикс-билдинг опустел. Шел по вечернему Монреалю и думал о себе в третьем лице: «Вот идет старик, утонувший в самоанализе, хотя это занятие не для него». Потом думал по-другому: «Вот идет человек, которому плохо, в то время как всем известно, что ему хорошо».
Так весь вечер прошагал он рядом с собой — отсутствующий, подавленно-спокойный, приготовившийся… И не спешил в одиночество квартиры, где не было ни Мэри, ни Эйлин. А может быть, единственное, что нужно было ему в тот вечер, это перенестись через тысячи миль и десятки лет в Новую Зеландию его детства и молча зарыться головой в колени матери. (Что мы знаем о людях, вышагивающих свои мысли по улицам вечерних городов?)
Тот странный день отразился несколькими строками в его очередном письме к Мэри:
Кстати, если со мной что-нибудь случится, мои бумаги, помеченные этикетками, будут находиться в моем служебном письменном столе.
Ничего нелепее этого «кстати» нельзя было бы придумать. Контекст письма был привычно радужным. Все шло отлично. «Моя работа быстро продвигается вперед — и подготовка книги и исследования. Недавно я нашел еще один продукт распада радия, а вдобавок нашел величину заряда, переносимого альфа-лучами…» И все прочее в письме — только радующее. И вдруг эта тревога и эти предусмотрительные этикетки на бумагах! Так Эйнштейн сказал однажды Инфельду, что, если бы ему грозила смерть через три часа, он «подумал бы, как получше использовать эти последние часы», и первое, что сделал бы, это «привел бы в порядок свои бумаги».
Представив растерянное лицо Мэри, Резерфорд спохватился. И приписал еще одну фразу — по его мужскому разумению, безусловно успокаивающую: «У меня нет предчувствий какого-нибудь несчастья, это просто к тому, чтобы ты была осведомлена о таких деталях».
Он был не первым и не последним, кого в счастливейшую пору жизни внезапно посещала мысль о возможной беде. Тогда, зимой 1905 года, ему было неведомо, что он прожил лишь половину жизни и что его беда еще и не собиралась в дорогу…
Ив рассказывает: в те времена ходила из уст в уста история об одном знаменитом физике, которого врач неосторожно предупредил, что долго ему не жить. «Но я не могу умереть — я хочу возможно больше узнать о радии!» — ответил обреченный. И он выздоровел.
Парадоксы запоминаются. Это оттого, что они насильно протискиваются в наше сознание и по дороге наносят чувствительные ушибы нашему здравому смыслу. И через пятьдесят с лишним лет Говард Бронсон помнил, как Резерфорд сказал ему по дороге из Нью-Хейвена в Монреаль:
— Ну зачем я поехал бы туда? Они ведут себя так, точно университет создан для студентов.
Молодой демонстратор опешил от неожиданности. И даже не рассмеялся. И правильно сделал, что не рассмеялся: шеф вовсе не острил. Руководители Иельского университета на прощание, после Силлимэповских лекций, предложили Резерфорду бросить Мак-Гилл и переехать к ним. Искушали жалованьем в 4000 долларов, новой лабораторией, полной свободой рук, профессорским домиком с садом, великолепными прогулками в окрестностях Нью-Хейвена. Готовы были в ожидании его ответа сохранять вакансию незанятой до сентября, зная, что он должен в мае отправиться в Новую Зеландию за женой и дочерью. Оттягивая решение, он сказал, что должен посоветоваться с супругой: соблазны и в самом деле были велики.
Но в действительности он уже тогда, в апреле 1905 года, твердо знал, что не поедет ни в какой Иель. Он успел убедиться: в Иеле увлечены не столько наукой, сколько обучением. Не столько исследованиями, сколько лекциями.
Конечно, и там были настоящие пионеры знания. Он вывез оттуда дружбу с молодым профессором Бертрамом Б. Болтвудом. Если правда, что стиль — это человек, то они были братьями по духу, ибо стиль одного поразительно походил на стиль другого. Кажется, ни с кем из своих ученых коллег Резерфорд не переписывался так словоохотливо и легко, как с Бертрамом Болтвудом. И ни с кем другим не обсуждал он научные вопросы так непринужденно. Да что там — непринужденно! Они почти святотатствовали в храме.
Но вообще в Иеле не столько воздвигали храм науки, сколько поучали в нем. Там заботились о студентах больше, чем о рисёрч-стьюдентах. А Резерфорду это не могло прийтись по душе.
За семь лет монреальской профессуры ему так и не полюбилась первая профессорская обязанность — профессорство, то есть преподавание. Однажды проснувшийся в нем «упрямый энтузиазм лектора» со временем не иссякал. Однако то было не преподавание физики, а превосходное говорение о физике. Что с того, что ему удавалось привлекать сердца студентов? Студенты не слишком привлекали его сердце. А между тем разве не жаждал он создания своей школы? Разве выдумкой мемуаристов был его инстинкт отцовства?
Все дело в том, что сильнейшей из его жажд оставалась жажда продвиженья вперед. Он был создан для прорывов, а не для маневров. Когда Бронсон без конца уточнял периоды полураспада радия-А, В и С, 'Резерфорд однажды сказал ему: «Мой мальчик, оставим-ка это другим — добывание следующего десятичного знака!» Вот так же оставлял он «другим» педагогические заботы. Его школа могла создаваться только в походах — взаправдашних, а не учебных. Но если эгоизм исследователя был в нем сильнее всего остального, то он же и расплачивался за это. Самой натурой своей он обречем был довольствоваться укороченным вариантом научного отцовства: усыновлением чужих воспитанников.
Почти все его докторанты бывали «чужими детьми». Ему оставалось лишь гордиться, что в сиротский момент их жизни он сумел стать для них хорошим приемным отцом.
Последний из усыновленных в Монреале был Отто Хан.
Сегодня его имя известно далеко за пределами мира науки: он обязательное действующее лицо во всех рассказах об истории атомной бомбы. В 1938 году — через год после смерти Резерфорда — он вместе со своим ассистентом Штрассманом открыл деление урана. Ему было тогда 59 лет — возраст, когда ученые чаще подводят итоги, чем приходят к крупнейшим своим достижениям. Но поздний триумф Хана не кажется неожиданностью — в его молодости был Монреаль!
Они познакомились осенью 1905 года, когда Резерфорд в прекрасном настроении вернулся из Новой Зеландии вместе с Мэри, Эйлин и одной из бывших пунгарехских девочек с косами — любимой сестрой Флоренс. Ему давно хотелось, чтобы «Флосс хоть немного повидала мир». После силлимэновского гонорара он смог это устроить.
Новый знакомец понравился Резерфорду сразу. И не потому, что Хан приехал с готовым открытием: среди продуктов превращения тория ему удалось обнаружить новый элемент с периодом полураспада около двух лет — радиоторий. Резерфорду пришелся по вкусу исследовательский энтузиазм крепко сбитого двадцатишестилетнего доктора философии из Марбурга. За его ничем не замечательной внешностью угадывались, однако, незаурядная энергия и честная прямота.
Он рассказал, что отправился в Монреаль, как в столицу радиоактивности. Этому предшествовало его недолгое сотрудничество с Вильямом Рамзаем. В будущем же предстояло совершенно самостоятельно изучать радий в Берлинском химическом институте — у знаменитого Эмиля Фишера. Однако великий органик далек от радиоактивности и вообще физических методов исследования. И потому Хан решил, что сначала надо пройти Резерфордову школу.
Все было бы хорошо, когда бы не одно обстоятельство. «Хан — чудесный парень, и восхитительно сделал свое открытие», — писал Рамзай Но как это ни странно, чудесный парень поступил бы разумней, утаив рамзаевское письмо. Он не догадывался, какую реакцию вызовет оно у Резерфорда. Вслух, разумеется, тот ничего не сказал — при детях не хулят родителей. Однако почти полвека спустя, в 1951 году, Хан не мог не написать в своих воспоминаниях: