Изменить стиль страницы

Ночи.

Итак, Он был похож и на тебя и на меня, хотя Германия и Корея (тем более!) оказались далеки от того летящего во вселенной пространства, по которому пробирался Он, окруженный учениками, – и ведь среди них не было корейца, не было и германца.

Но я ведь, Орфеус, не германка, ты не знал этого и не мог знать, я русская, и Россия мне родина – и все же ты прав в том, что я тоже похожа на Него, ведь я все время смутно чувствовала, что у меня сходство не с моими отцом и матерью, а с кем-то другим, не имеющим к крови моей никакого отношения.

Да, Надежда, Надя (русская, – вот откуда у тебя такое имя!), Он похож на всех нас, кому открылась музыка, на всех тех, кто мог в своей жизни прочитать партитуру Моцарта или дирижировать хором при исполнении мессы in

C-dur (KV 258). Твоя душа пробудилась от русского Слова, моя – от корейского, но мы сейчас говорим с тобою на немецком языке, и это благодаря тому, что Им создана христианская музыка с ее небесной гармонией. Властью ее каждый из нас был освобожден из тысячелетнего плена крови, от вечного узилища нации, от семейного рабства родного языка. Именно Он является тем

Композитором, который в разные времена носил прославленные имена: Бах,

Гендель, Моцарт. Через музыку Христос стал понятней всем людям земли в своей небесной сущности. Христианская музыка сделала всех нас, знающих ее, единым народом христолюбивых детей.

Орфеус, Орфеус, эта музыка и меня привела к нашей встрече, я услышала однажды твой голос и с тех пор не могла забыть его, я и в Корею поехала, чтобы снова услышать, как ты поешь. В твоем голосе звучит то, чего нет ни у кого из всех, кого я слышала, – в твоем голосе нет ничего привычно человеческого, если не считать, конечно, редкостного его тембра, силы и при этом – замечательной полетности; и прекрасная вокальная школа – все это есть, есть, но помимо этого, сверх этого царит в твоем голосе власть другого мира. И для меня это стало не только примером прекрасного воплощения бельканто в корейском варианте – нет, выходя за пределы и Запада и Востока, твое пение, Орфеус, устремлено в непостижимом порыве куда-то в неизвестное нам и ностальгическое, словно потерянный рай. И хотя я думаю, что ты, в сущности, никогда и не пел для людей – голос твой их зовет, тревожит и манит туда, куда он сам летит, одинокий и безоглядный. Я поняла, что ты поешь не просто как незаурядный певец, не как молодой тенор с выдающимися способностями – в твоем пении я ощутила некое Учение. И теперь, когда мы с тобой так много и хорошо говорили о нашем Спасителе, я поняла, что то нечеловеческое, звучащее в твоем голосе, это и есть Учение о Преображении.

Твой голос звал меня, милый Орфеус, к тому, что находится за пределами нашей жизни.

Я не могла уже просто быть, радоваться свободе независимого женского существования, чего всегда хотела и что обрела наконец, уехав из России в

Германию. Нет, я хотела теперь слышать твой голос, Орфеус, мне он снился во сне, а однажды в обеденный перерыв в университете, сидя за столиком в ресторанчике с коллегами-профессорами, я столь явственно услышала его, что даже вскрикнула, как от боли, и закрыла лицо руками. Друзья встревожились и стали спрашивать, что со мною, и я пролепетала им что-то о внезапной головной боли с отдачею в виски, хотя и не знала никогда в жизни, что такое головная боль. И мне стало понятно, Орфеус, что вовсе не главное для меня моя женская независимость, моя работа и мой свободный полет. Мне тридцать два года, в прошлом я дважды была замужем. Я разошлась с мужьями, потому что каждый раз не представляла себе одного: как мы сможем вместе прожить эту жизнь… Осмеливалась ли я после этого думать, что когда-нибудь полюблю – не мужчину, не просто человека, а прежде всего его Голос? Я думала, что уже все знаю о любви и нелюбви, но оказалось, что я почти ничего не знаю об этом.

Оказывается, любовь женщины – вовсе не желание принадлежать кому-то, быть с кем-то, против такой любви восставала вся моя душа. Но любовь женщины,

Орфеус, это желание все же принадлежать – только не кому-то, а чему-то.

Или это потому, что я русская? “Что-то слышится родное”… “Я не знаю, что такое вдруг случилося со мной” – так поется в наших старинных песнях. Я, женщина, первою призналась в любви, Орфеус, – о, такое у нас в России бывало. Тебе двадцать пять лет, я на семь лет старше тебя, я по происхождению русская дворянка, ты знатный и богатый корейский юноша – и я признаюсь тебе на немецком языке: Ich liebe dich, Orfeus! Благословенна немецкая музыка, любовь к которой и привела нас к этому языку, на котором сочинены тексты месс Баха и Моцарта. Чтобы петь арии так, как это звучит в оригинале, ты специально ведь и выучил немецкий.

Итак, мы с тобой разговариваем на немецком языке, и ты не знаешь моего русского, и я не понимаю твоего корейского. Но у нас есть язык, который возник в мире, наверное, раньше всякого словесного языка. Наверное, до Слова была Музыка. В начале была Музыка, и эта Музыка была в Боге, и Музыка эта была – Бог. Мы с тобою, любимый мой, общаемся на языке Музыки.

Я люблю тебя так, что в этой жизни и во всякой другой, если она будет, должна быть всегда с тобою. Допустим, нам предстоит еще много перерождений или настанет всеобщее обязательное Воскресение в Царстве Божьем – о, я не знаю, не знаю! – а может быть, у нас ничего нет, кроме этой единственной жизни, в которой мы находимся. Но, во всяком случае, я всегда хочу жить вместе с тобой, рядом с тобой – будь это всего одна жизнь, множество странных жизней или нескончаемая весна райских дней.

Ты понимаешь, Орфеус, я раньше хотела смерти, которая от всего бы меня избавила, а теперь я эту смерть ненавижу, потому что она может когда-нибудь нас разлучить. Я боюсь даже подумать о том, что когда-нибудь прервется наше с тобою общение на языке Музыки. И если даже ты после своей беды никогда, никогда больше не сможешь петь – я все равно буду слышать твое пение, всегда буду слышать. И здесь, среди людей, я останусь единственной, может быть, кто будет помнить твой исчезнувший голос.

Так, как я люблю Орфеуса, любил меня, быть может, мой первый муж – но почему, но за что? этого я так и не поняла. Он давно умер, Евгений, бедный.

Она ушла, захватив с собою всю многочисленную семейку своих личных вещей, ничего не забыв, – хотя и, полагаю, без сопровождения голубых домашних босоножек, которые я откуда-то привез ей в подарок. Я их видел, кажется, вплоть до того дня, когда ко мне явился усатый Келим и протянул запечатанную в пластиковый пакетик орхидею. А те несколько дней и ночей, что отсутствовала жена и о которых она не захотела давать мне объяснений, явились для меня и для ее вещей, остававшихся дома, временем абсолютно бессмысленного существования. Ибо им – ее платьям, блузкам, колготкам, трусикам, джинсам, шортам, носочкам – и мне, ее незадачливому мужу, от которого она уходила, – нам невозможно было исполнить свое предназначение.

Ведь мы существовали только тогда, когда могли холить и лелеять ее нежное тело, ласкать эти ноги в золотистом пуху, льнуть к ним, любить великолепие ее лона, вновь и вновь приникать к нему ради утоления неимоверной жажды, в которой столько же печали, сколько и в знании нечеловеческом.