Изменить стиль страницы

Долго-долго любила Тереза наблюдать за далеко разбредшимся стадом. Вдали перекликались рога пастухов, еле слышно свистела железная дорога, и когда краткий выстрел длительно перекатывался по лесистым отрогам, тогда сердце Терезы сжималось, ибо она до того чувствовала глубокую, невыразимо благородную и нежную жизнь зверей, когда в тишине они прядали кожей, отмахивались хвостом или медленно, с шлепающим звуком, роняли жидковатый помет.

Сама мысль о насилии над этими добрыми молчаливыми богами казалась ей ужасной; до слез, до нарекания сестер гладила она теплую еще голову козочки, которая, варварски раскоряченная на палке и роняя на дорогу густые черноватые капли, все еще сохраняла удивленное грациозное выражение.

И раз она, наделав переполоху и почти оглохнув, разрядила два ружья, аккуратно оставленные в сенях. За это она была сечена и заперта в курятник учить какие-то стихи. Плача и обнимая обступивших ее кур, она твердила невразумительную и благозвучную тарабарщину и клялась когда-нибудь сбросить в поток все ружья.

Сестры же, наоборот, были страстными охотницами в душе, любили слушать рассказы и обсуждать ловитву и сами бы, если бы не пересуды, пустились бы по козьему следу, ибо охотники были героями деревни, хотя чаще всего это были самые неработящие и наглые мужики.

Но на каких только кручах и гранитных стенах, совершенно плоских – кажется, и мухе не зацепиться, – не путешествовали лопотальники; то обследовали ледниковые подземелья, то вброд переходили быстринные снеговые потоки, после которых ноги вообще теряли всякую чувствительность на время; и какие только пастушеские рассказы ни слушали они, стерегучи поспевающую среди углей картошку, о заколдованных зверях, стонавших человеческими голосами, о горных невидимках, от которых трава начинала расти правильным темным кругом на более светлом лугу.

А главное, о горном водителе, молодом красивом оборотне, являющемся заблудшим путникам, любезно указывая им дорогу или в пропасть, или в ледниковую долину, где под хрустальный звон воды и зеленое сияние солнца сквозь лед путник засыпал непробудным сном и сам становился блуждающим свободным горным огнем вроде тех, которые со всех сторон озера зажигались в ночь на Ивана Купала, в то время как дети долбили тыквы и арбузы, чтобы, зажегши свечу, ошеломить на дороге подвыпившего пастуха, ибо никто в эту ночь не разберет, какие огни – человеческие, а какие зажжены неведомо кем на уступах, где испокон веков не было жилья человека.

Любила девочка разговаривать с аббатом Ракроком; у него был низкий дом, построенный на самом откосе, с галерейкой, на которую не советывалось выходить слабонервному туристу. Все комнаты были заставлены глиняными и стеклянными сосудами, потолок увешан пучками сохнувших трав, а в высоких ретортах неустанно кипятилось нечто прямо дьяволическое. Дважды казенный доктор возбуждал преследование против него за незаконное занятие медициной, дважды дело прекращали за неимением свидетелей, ибо жители городка, почитавшие его почти за колдуна, и не думали расставаться со своим целителем.

В высоком резном деревянном кресле аббат читал книгу в кожаном переплете, а Тереза старательно, желая доказать всю детскую силу, дергала веревку больших раздувальных мехов, приделанных к потолку; пристально смотря на нее и заложив книгу пальцем, аббат размышлял, абсолютно ее не видя.

Тогда девочка сама прерывала молчание, ибо только с ним она говорила о тех голосах, чистых и звонких, но совершенно невнятных, которые она слышала в шуме водопада или просто так, вдруг, посредине священного альпийского молчания.

– Понимаете, – говорила она ему, свободною рукою делая в воздухе пояснительные жесты, – это так: высоко вдруг раздается дружное пение и вопросительные голоса, ясно слышно каждое слово, но смысл всегда путается. После некоторого молчания совсем с другой стороны радостно-радостно, как запыхавшийся человек, отвечают иные, высокие, стеклянные, восклицания; опять все слышно, но ничего непонятно.

Кроме, редко-редко, отдельных слов вроде: «la-haut, la-haut»1 или «dans la plaine»2, и вдруг все хором, радостно, громко, но совсем близко: «Тu reviendras, tu reviendras»3 и все тише, отдаляясь в бледно-синюю высь, как будто прощаясь, в хрустале замерзая и обещая вернуться. Тогда я плачу всегда.

____________________

1 «Там, наверху» (фр.). 2 «На равнине» (фр.). 3 «Ты вернешься, вернешься» (фр.).

– Но почему? – с притворной строгостью спрашивал старик.

– Потому что я не знаю, когда они возвратятся, – говорила Тереза, для вразумительности тараща глаза и принимая самые неожиданные позы в неустанном своем маневрировании воздухопрогонного приспособления.

Вдруг сообразив, что ребенок очень устал, старик принимался сам за раздувание, поменявшись с ним местами; ребенок теперь спрашивал его, взгромоздясь на высокое жесткое кресло:

– Скажите, отец, разве ангелы несчастны?

– Нет, они счастливы.

– А звери становятся ангелами?

– Не знаю.

– Я люблю больше коров, чем ангелов.

– Почему?

– Потому что их едят мухи.

Аббат печально качает головою, смотря на Терезу с видом врача, угадывающего тлетворные признаки, затем он погружается в работу, раскладывает сушеные травы по банкам.

– Отец Гильденбрандт, к чему эта трава?

– Она против слепоты.

– А я хотела бы быть слепой.

– Почему, дурочка?

– Потому что камни слепы.

– Молчи, перепелка.

– Я не перепелка.

– А кто же ты?

– Я – Тереза, звезда преисподней.

Аббат гневно теребил ее за руку.

– Мне сказал это черный камень у круглой долины.

– А еще что?

– Больше ничего, а так: «Терезочка, звезда преисподней, открой мне очи». – «Я не могу». – «Тогда ослепни».

– Больше я тебя не пущу в горы.

– Нет, отец Гильденбрандт.

– Не пущу.

– А кто будет крестить камушки?

Рано утром, отстояв обедню в чистой, пахнущей краской церкви, монастырские дети отпускались гулять до завтрака, после которого начинались классы. И на всю жизнь осталось у Терезы воспоминание о свежем запахе краски и ладана. Церковь в St-Moranсу – древняя часовня, много лет в запустении служившая стойлом для коз, в те годы была только что реставрирована и, как свежая молодая ветвь на древнем стволе, вся благоухала свежей олифой и лаком.

Бессмертная, вечно возрождающаяся жизнь католицизма радовалась в ней безотчетно.

Нет, не старая, огромная, средневековая была она, и не воспоминаньем о былой ритуальной славе полнилась, а маленькая, вся начисто вымытая, с новыми, светлыми еще желтыми стульями, с новой церковной утварью, новыми светло-розовыми лампадами, и даже медь подсвечников не успела почернеть.

Чисто раскрашенные статуи на фоне свежей стенной росписи купались в широких солнечных лучах, которые вливались через матовые стекла. И действительно, сколько нездорового эстетства в этом любовании церковной стариной. Религия нуждается в поддержке истории только в развращенных и неверующих умах, а для широколицых монашек, обутых в мужские гвоздистые башмаки, истинным наслаждением было каждую субботу утром начисто вымывать плиточный пол и кремово-желтые стены, начищать всякую медь, менять цветы, протирать стекла. Крепкие и добродушные крестьянские их руки, видимо, никогда не знали утомления. Между собою они быстро и весело переговаривались на непонятном местном говоре.

Старик-священник, местный целитель, вечно смешил их, щурясь в маленькие свои очки, и они просто, по-бабьему, отшучивались, отмахиваясь от него сразу обеими руками.

На богослужении они стояли ровно, спина к спине, как румяные солдаты в голубых мундирах с огромными белыми птицами на головах.

С годами деревня медленно теряла обитателей. Они приходили сюда только на летние месяцы, зиму старались проводить в более культурных условиях. Даже почта не доходила в St-Morancy в середине зимы, и Терезино любимое занятие было, гуськом уместившись на салазках, лететь по снежной дороге, лихо поворачивая у самого края стремнины, за письмами в соседнюю деревушку. Возвращались дети медленно, они нарочно медлили, ссорились и менялись шариками, составлявшими заветное имущество одинаково мальчиков и девочек.