Журка, не убирая улыбки, взглянул на Кольку через плечо и не прекратил работы.

- Пе-ре-рыв, - по слогам произнес Колька, как будто Журка был глухой и не понимал его.

Журка оглянулся.

В самом деле, станки были остановлены, рабочих не было. И Ганны, и девушек, и Сени Огаркова - никого не было.

- Идем,-сказал Колька, придержав Журку за руку, и кивнул в сторону выхода.

Журка вспомнил вдруг о последней стычке, насторожился.

- Идем, старик, - повторил Колька. - Ты все увидишь, все поймешь.

Он разговаривал необычным тоном, без ухмылочки, без озорных огоньков в глазах. Журка подчинился, пошел за Колькой.

Возле Дома культуры и в вестибюле было полно народу. По мере того как они пробирались через толпу, людей становилось все больше и протискиваться через них было все труднее. А шум постепенно стихал и наконец в самом зале превратился в чуткую, настороженную тишину. Это несоответствие вдежду количеством людей и нарастающей тишиной бросилось в глаза Журке.

Они прорвались в самый первый проход к самым первым рядам. Колька все не мог найти удобного места, все вертелся, и на него шипели окружающие. А Журка как встал, так и замер. Он был выше всех и все видел.

Вернее, никого и ничего больше не замечал. Только ее.

Только Ганну. Точнее сказать, глаза Ганны, никого не видящие и вместе с тем видящие того, кого уже нет здесь и никогда не может быть.

Это Журка сразу понял, потому что она говорила о нем глуховатым, чужим голосом, говорила тихо, но так, что все, весь зал слышал эти тихие слова, как слышат биение сердца любимого человека.

Две мысли будто расщепили Журку пополам: глубокое сочувствие и ноющая боль. Ей было плохо. Она была несчастна. Ей нужна была помощь, а он не мог помочь ей. Не мог! Не только потому, что здесь происходит суд и она выступает свидетельницей, а потому, что он был для нее никто. У нее был другой, которого она любила и которого больше нет. Все стало понятным: и ее невидящий взгляд там, на Юге, и ее состояние, и ее отношение к нему, к Журке. Он - никто.

До этой минуты Журка почему-то не задумывался над тем, как дна относится к нему. Он думал только о себе, о своем отношении к ней, о своих чувствах, где-то подсознательно надеясь, что она поймет и оценит их.

А сейчас он понял: он никто, и его чувства ей ни к чему,

Журка чуть не заплакал.

- Идем отсюда, - предложил Колька.

Журка не ответил.

Кольке не терпелось уйти. Вся обстановка: и эта тишина, и этот глуховатый голос, и обилие людей почемуто напомнили ему недавнюю встречу с рабочими в красном уголке, когда обсуждали их работу, и что произошло после этого обсуждения - его глупое сидение с книжкой, деньги, которые до сих пор жгли ему руки, - и он вдруг представил, как сейчас ему скажут: "А ну-ка, Николай Шамин, поднимитесь на сцену, объясните суть дела, как вы сачковали, как запороли детали и как денежки за безделье получили?.."

Колька даже покосился по сторонам, спрятался за Журкину спину, повторил:

- Уйдем отсюда.

Журка не пошевелился.

Ганна еще что-то говорила, по-прежнему видя лишь того, уже не существующего человека. Говорили другие люди. Ей задавали вопросы. И она отвечала. Журка не мог уйти, пока она была на сцене. Пока перед ним были ее глаза.

Но вот вопросы кончились. Зал зашумел, как бы перевел дыхание для новой тишины. Ганна сошла со сцены.

И Журка пошел из зала.

У самого выхода его нагнал Колька и облегченно вздохнул. Некоторое время они шагали молча, неизвестно куда. Просто шли и шли.

- Теперь понял?-спросил Колька.

- Теперь понял,-ответил Журка и сам себе сказал:

"Теперь понял, что я для нее н и к т о".

От этой мысли ему сделалось так тоскливо и страшно, что ни о чем больше уже не думалось н ничего не чувствовалось, кроме тяжести, тоски и одиночества. Опять он, как тогда на Юге, оказался чужим среди людей, чужим в своем городе. Только теперь ему было еще труднее.

- Зайдем, - предложил Колька.

И Журка направился за ним, не спрашивая, куда и зачем.

- Только угощаю я, - сказал Колька.

Журка видел перед собой белую скатерть и пятно на ней, и неубранные крошки. Видел свои руки, потемневшие от масла и стружки. Видел все это отчетливо и очень ясно, как под микроскопом. Скатерь была не чисто белой, а сероватой, пятно-коричневое, а руки-темные.

"Скатерть, наверное, дней пять не меняли. А пятно, наверно, от пива. А руки и за месяц не отмоешь".

- Ну, старик,-сказал Колька, протягивая ему рюмку и бутерброд с колбасой.

Журка выпил и ничего не почувствовал, кроме жже^ ния внутри.

- Еще,-попросил он.

Колька налил еще и разбавил водку лимонадом.

- Ненужно,-запротестовал Журка.

Он пил рюмку за рюмкой, видя, как коричневое пятно на скатерти расплывается, и удивляясь этому.

Как-то неожиданно оба заговорили, каждый о своем, почти одновременно. Им важно было выговориться, высказать то, что камнем лежало на сердце. У них не было ни времени, ни желания слушать. Им хотелось говорить.

- Понимаешь, старик. Дело не в том... Я не отступаю. Но они меня прижали. Они показали меня самому себе. И я не могу дать сдачи, потому что вижу, какая я шмакодявка. Вижу, что это меня судят...

- Никто. Ты понимаешь?.. Я ж не знал... Я ж думал... Для нее, чтоб ты знал. - Журка вспомнил шофера Федю, Юг, море, скамейку под каштаном и вспыхнул.

- Твой предок не натрепался. Действительно...

Только они мне ни к чему... Как ворованные... А я честный человек... Понял?

- Никаких надежд... Как рябца... И не могу... Не имею права...

- Честный, понял? Понял, я говорю? Я не хочу, чтобы меня судили... А меня могут, запросто... и меня стоит судить...

- Я ж никто... Никто... Слышишь, никто?!

Они стали кричать, стараясь, чтобы именно его слова были услышаны другим. К ним подошли, попросили выйти. Они не послушались, и их вывели за руки.

Они где-то ходили, где-то сидели, пытались еще выпить и возмущались, что им отказывают и не понимают, как им важно добавить еще. Они обнимались, целовались, плакали, клялись в дружбе, ссорились, наскакивали друг на друга с кулаками и вновь целовались.

Журка приплелся домой, не зная, когда, как и с чьей помощью. Он позвонил и не напугался отца, шагнул в комнату. Хотя он и не напугался отца, ему захотелось показать свою храбрость, и он пробормотал:

- Эт-тя, - и рухнул по диагонали через всю комнату.

* * *

Журка так и спал на полу, по-птичьи неловко подверг нув голову и постанывая во сне. Степан Степанович не стал ни раздевать его, ни укладывать на кровать, только на всю мощь завел будильник и поставил его к самому Журкиному уху. Будильник зазвенел ровно в шесть пятнадцать, зазвенел длинно и протяжно, так что, наверное, на улице было слышно. Журка все равно не проснулся.

Степану Степановичу пришлось тряхнуть его за плечи.

- Вставай! Быстро!

Журка смотрел на него ошалело и ничего не понимал.

- Под душ! Ну!

Подождав, когда в ванной зашумит вода, Степан Степанович вышел из дому раньше обычного.

Предстоял тяжелый- день, ответственный бой: партком. Сообщение о нем было для Степана Степановича неожиданным.

- А в чем дело? Что случилось? - спросил он у Дунаянца, сообщившего ему о парткоме.

Тот только махнул рукой и побежал по цеху.

С трудом отработал Степан Степанович этот день и сразу же в пятнадцать ноль-ноль-в партком. В приемной, к его удивлению, сидела бригада Ганны Цыбулько-Сеня, Галка, Нюся и Нелька. Их не пускали на заседание, но они все равно сидели. И оттого, что они присутствовали хотя бы здесь, в приемной, Степану Степановичу сделалось хорошо и легко.

Он решительно открыл дверь парткома. И тут первой заметил Ганну.

И еще больше приободрился, наполняясь симпатией к ней.

Но как только начался партком, как только первым заговорил Песляк, настроение Степана Степановича стало падать. Песляк говорил о том, о чем и предполагал Степан Степанович - об обмене деталями, о "кроссах" по цехам, о "пробеге автокара",-но все передавал как-то односторонне, с нажимом на ошибки. Но в то же время Песляк говорил очень искренне, озабоченно, с болью за молодежь. На этот раз его выступление было более принципиальным и более убедительным, чем в цехе. Был момент, когда Степан Степанович совсем было подпал под его аргументы, подумал: "А ведь и верно, нехорошо получается..."