Погода пуще свирепела,

Нева вздувалась и ревела,

Котлом клокоча и клубясь,

И вдруг, как зверь остервенясь,

На город кинулась. Пред нею

Все побежало; все вокруг

Вдруг опустело – воды вдруг

Втекли в подземные подвалы,

К решеткам хлынули каналы…

Я остановился, изумленный: в первый раз я слышал ритм русской поэзии, впервые открывал силу русской речи. И самое удивительное было то, что под музыку слов выступали знакомые картины. Ведь все это я видел совсем недавно, весной, когда Дунай вышел из берегов, когда бурлили ерики, трещали и ломались «кладки», когда вода подмывала и рушила дома. Но теперь я видел это вновь, с новой, удивительной ясностью:

Осада! приступ! злые волны,

Как воры, лезут в окна. Челны

С разбега стекла бьют кормой

Лотки под мокрой пеленой,

Обломки хижин, бревна, кровли…

Чем дальше я читал «Медного всадника», тем больше я волновался. Так вот как могут слагаться простые, хорошо мне известные слова! Я не все понимал: я не знал, кто это «уздой железной Россию поднял на дыбы», но вот я дошел до сцены погони за бедным Евгением:

И он по площади пустой

Бежит и слышит за собой -

Как будто грома грохотанье -

Тяжело-звонкое скаканье

По потрясенной мостовой.

И, озарен луною бледной,

Простерши руку в вышине,

За ним несется Всадник Медный

На звонко-скачущем коне…

Эти слова тоже воскресили в моей памяти картину того, что было. И за мной кто-то гнался по темным лабиринтам бреда в первые дни моей болезни. Я читал дальше и видел невскую пристань и плещущийся «мрачный вал» и «пустынный остров», куда иногда причалит с неводом «рыбак, на ловле запоздалый…»

…С того дня жизнь в больнице приобрела для меня новый смысл. Я уже не рвался домой, и меня больше не тяготило одиночество. Я даже просыпался по утрам с ощущением предстоящей мне радости. И я сразу же принимался за чтение.

Мне виделись знакомые картины, пейзажи, люди.

Цыганы шумною толпой

По Бессарабии кочуют.

Они сегодня над рекой

В шатрах изодранных ночуют…

И это я видел много раз за селом, в «кучегурах», где мы часто играли после уроков. Но вот я прочел последние слова отца Земфиры, обращенные к Алеко, и за обликом старого цыгана мне почудился наш сосед, дед Липат, такой же добрый и тихий, как несчастный отец убитой девушки. Как и старый цыган, он большую часть своей жизни провел на море, в плаваньях, на «дикой воле»,

«Оставь нас, гордый человек.

Мы дики; нет у нас законов.

Мы не терзаем, не казним,

Не нужно крови нам и стонов,

Но жить с убийцей не хотим…»

Эти стихи я выучил наизусть.

Вслед за Пушкиным я читал Некрасова, Лермонтова. Потом я повернул страницу и прочел:

«Ванька Жуков, девятилетний мальчик, отданный три месяца тому назад в ученье к сапожнику Аляхину, в ночь под рождество не ложился спать…»

Ваньку Жукова я тоже знал. Его звали не Ванька, а Петря, и работал он подмастерьем не у сапожника, а у столяра. Я чувствовал, что это написано про него. Он ведь получал «выволочки» не менее грубые и обидные, чем мальчик из чеховского рассказа.

Не только знакомое и печальное открыл я на страницах хрестоматии. Там были и сказки, и былины, и комедии. Особенно насмешили меня «недоросль» Митрофанушка и его матушка, госпожа Простакова, выговаривающая Тришке за неудачно сшитый кафтан:

«Разве необходимо быть портным, чтобы уметь сшить кафтан хорошенько? Экое скотское рассуждение!»

Я читал и перечитывал страницы хрестоматии, а по утрам, когда приходила мама, принимался читать ей вслух или на память то, что взволновало меня накануне.

Мама стояла за окном, в палисаднике – ей не разрешалось входить, и я должен был повышать голос до крика, для того чтобы мои слова слышны были сквозь оконное стекло. Мама стояла по ту сторону окна покорно, молча, в глазах ее светилась добрая, чуть грустная улыбка, мимо головы, повязанной темной косынкой, пролетали желтые окостеневшие листья, а я стоял на кровати, придвинутой к окну, и, держа в руках толстую книгу, читал громко, с пафосом стихи Пушкина, медленно, запинаясь – Чехова, путаясь и смеясь – сцены из комедии Фонвизина. Я долго не отпускал маму от окна: мне необходимо было с кем-нибудь поделиться тем ощущением радости, которое я испытывал при чтении хрестоматии. Когда мама вырывалась

наконец из моего плена, я брал с нее слово, что она придет завтра пораньше, чтоб я успел прочесть ей «Полтаву» или «Недоросля» до конца. И она приходила пораньше, и я читал ей стихи и комедию до конца, но все же оставался недовольным. Мне казалось, что она равнодушна к моим открытиям. Следя за ее лицом, я недоумевал: как можно слушать это спокойно, не смеяться, не волноваться до слез, как смеялся и волновался я сам?

Так я впервые открыл свою подлинную родину еще задолго до того, как понял смысл слова Россия. Так, вопреки школе и воспитанию, моей родиной стала прежде всего русская литература.

Прошли годы, и новые впечатления затмили это открытие. Я не читал больше русских книг и не интересовался художественной литературой. Другие мысли заняли мой ум, время и воображение. Теперь я знаю, что это было одним из самых больших несчастий в моей жизни – многолетняя оторванность от языка и литературы, так счастливо открытой в раннем детстве. Теперь я понимаю, что в десятилетнем возрасте, в слабых детских руках я уже держал истину, которую пришлось потом открывать заново в сложных и тяжелых обстоятельствах.

Кто-то прошел по коридору, остановился, потрогал замок на дверях моей камеры, и тогда я понял, что ночь все еще продолжается. Я открыл глаза и прислушался. Нет, прошли мимо. Очевидно, это была проверка. Я снова закрыл глаза.

Впереди – море Я вспомнил день, когда я впервые увидал море. Это было в начале лета, вся наша школа вышла в тот день на прогулку в «кучегуры» – песчаные дюны, начинавшиеся сразу же за селом, там, где в стоячей воде последнего ерика виднелась давно затонувшая лодка, а на камышовой шапке последней хаты стоял аист на одной ноге, неподвижный, важный, как последний часовой, несущий дозор на окраине села.

Белыми, окаменевшими под солнцем волнами казались отсюда песчаные дюны, незаметно переходящие на горизонте в неподвижное облако, витое из белоснежных клубов. Один из мальчиков, загорелый, с изрытым оспой лицом, пристально посмотрел в кулак, как в бинокль, на это далекое облако и сказал, что он видит море. К нему со всех сторон бросились с криками:

– Где море? Покажи! Смотрите! Смотрите! Море!

Все мальчики поднесли к глазам кулаки и принялись разглядывать горизонт. Они ничего не видели, кроме песка и белого облака, но волшебное слово «море» взволновало всех: мы знали, что оно действительно лежит где-то там, за дюнами. И сразу забыли лопатки, тряпичные мячи, рогатки, коробочки с звенящими внутри стрекозами и все то, что еще минуту назад так занимало, смешило, радовало…

Море!.. Оно всегда было где-то рядом в дни моего детства. Я каждый день слышал, как говорят о нем, порой с ожесточением, как о враге, но чаще всего с любовью, как о волшебном существе, дарящем большие милости. Я каждый день вдыхал его крепкие запахи: все лодки на нашем ерике приходили и уходили в море; все рыбы, которых вытаскивали или выбрасывали из лодок, – и многопудовые «икряные», с серебристыми животами, фиолетовыми спинами и мощными, похожими на стальные серпы хвостами, и маленькие, отливающие синей чешуей сельди, и распластанные, как листья лопуха, рыжие камбалы, – все это было выловлено в море, таинственном царстве, лежавшем где-то за ериками, Дунаем и песчаными «кучегурами». Оно было рядом, но я его никогда не видел. И не было у меня в то время более страстного желания, чем побывать на море. Много раз мне это обещали родители, но все время почему-то откладывали, а тут вдруг мальчик с изрытым оспой лицом, о котором я знал только, что его зовут Яшка, предложил:

– Пошли, ребята, к морю!..

Он предложил это просто, как самую естественную вещь на свете, скосив глаза в сторону сидящей неподалеку учительницы.