Как-то раз, спустя уже не один месяц, он вернулся из короткого путешествия домой – теперь он время от времени предпринимал такого рода поездки, как будто что-то неустанно сгоняло его с места – вошел в свой дом, прошел через переднюю, был встречен служанкой, стал читать письма, ждавшие его. Но он был неспокоен и рассеян, словно забыл что-то важное; его не прельщали книги, ни в одном из кресел он не находил себе покоя. Он начал размышлять, силился вспомнить – как это вдруг получилось? Неужели он забыл или упустил что-то важное? С ним случилась неприятность? Он съел что-то не то? Так он думал и гадал, когда в голову ему пришло, что это беспокойное чувство охватило его при входе в квартиру, в передней. Он ринулся туда, и его глаза первым делом стали непроизвольно искать глиняную фигурку.

Непонятный испуг холодком прошел по его коже, когда он не увидел божка на своем месте. Тот исчез. Его не было. Он что, ушел на своих маленьких глиняных ногах? Улетел? Или, может, какое-нибудь волшебное заклинание забрало его обратно туда, откуда он пришел?

Фридрих взял себя в руки, усмехнулся, покачал головой, укоряя себя за свои страхи. Затем он начал спокойно искать, по всей комнате. Ничего не найдя, он позвал служанку. Та явилась, пришла в замешательство и тотчас же призналась, что фигурка выпала у нее из рук при уборке.

– Где она?

От нее больше ничего не осталось. Она казалась такой прочной, эта фигурка, сколько раз она держала ее в своих руках, и все же она разбилась на мелкие кусочки, на мелкие осколки – не собрать больше; она показала их стекольщику, который высмеял ее, и потом выбросила их.

Фридрих отпустил служанку. Он улыбался. Он не имел ничего против. Видит бог, ему не жаль было божка. Теперь этого страшилища больше не было, теперь он мог жить спокойно. Если бы тогда сразу, в первый же день, он разбил этот ужасный предмет вдребезги! Чего он только не выстрадал за все это время! А какой застылой, какой чужеродной, какой коварной, какой злой, какой дьявольской улыбкой улыбался ему этот божок! Ну, теперь, когда его больше не было, Фридрих мог признаться себе: он боялся его, боялся этого глиняного бога неподдельно и до глубины души. Разве не был он символом всего того, что для него, Фридриха, было неприемлемым и невыносимым, что он давным-давно распознал как нечто вредное, враждебное и заслуживающее искоренения, разве не был он олицетворением всякого суеверия, всякой темноты, всякого насилия над совестью и духом? Разве не представлял он собой ту зловещую силу, глухое ворошение которой доносилось порой из-под земли, то дальнее землетрясение, ту надвигающуюся гибель культуры, тот возрождающийся хаос? Разве не отобрала у него эта презренная фигурка лучшего друга – нет, не просто отобрала, а превратила во врага?! Но теперь-то ее не было. Она оставила его в покое. Ушла. Разлетелась на куски. Приказала долго жить. Вот и хорошо, так было гораздо лучше, чем, если бы он разбил ее сам.

Так Фридрих подумал про себя, или сказал вслух, и по своему обыкновению принялся за свои насущные дела.

Однако это было точно проклятие. Сейчас, когда он только-только начал понемногу привыкать к этой нелепой фигурке, когда ее вид на привычном месте на столике в передней постепенно сделался ему до некоторой степени близким и безразличным – сейчас ее отсутствие стало мучать его! Да, ему не хватало этой фигурки, сколько бы он не проходил по передней, он не видел там ничего, кроме пустого места, где она стояла прежде, и от этого места исходила пустота и окутывала все помещение странностью и оцепенением.

Скверные, скверные дни и еще более скверные ночи наступили для Фридриха. По передней он не мог проходить больше без того, чтобы не думать о божке с двумя лицами, не сожалеть о его отсутствии, не чувствовать себя в своих мыслях прикованным к нему. Это стало для него мучительным принуждением. И давно уже это принуждение владело им не только в те мгновения, когда он шел через переднюю, о нет, так же, как то место на опустевшем столике распространяло вокруг себя пустоту и безысходность, так же распространялось внутри Фридриха и это умственное принуждение, вытесняя мало-помалу все остальное, пожирая кругом все и наполняя все и здесь пустотой и странностью.

Снова и снова представлял он себе ту фигурку со всей отчетливостью – уже только для того, чтобы убедить себя, как это глупо скорбить о ее потере. Он представлял ее себе во всей ее бестолковой уродливости и дикости, с ее пустой или также коварной улыбкой, с обоими лицами – и, надо сказать, бывало так, что он, точно под каким-то нажимом, исказив рот, гневно пытался скопировать ту улыбку. Его преследовал вопрос, действительно ли оба лица были такими до совершенства одинаковыми. Не имело ли одно из них – быть может, всего лишь из-за небольшой шероховатости или трещинки в глазури – несколько иное выражение? Не было ли в нем чего-то вопрошающего? Чего-то от сфинкса? А каким устрашающим или все же странным был цвет той глазури! Зеленый, и в то же время синий, и в то же время серый, и красный тоже – глазурь, которая теперь часто встречалась ему в других предметах, в отблесках стекла на солнце, в отражениях мокрой мостовой.

Над этой глазурью он много размышлял, ночами тоже. Он также заметил, какое диковинное, незнакомое, почти злое это было слово, с режущим ухо и зловещим звучанием: «глазурь»! Он делил это слово по частям, он гневно расщеплял его на куски, и однажды он даже перевернул его. Тогда оно стало звучать: «рузалг». Ко всем чертям, откуда это слово снова брало свое звучание? Ему было знакомо слово «рузалг», совершенно точно, он было ему знакомо, а именно, это было недоброе, враждебное слово, слово с гадкими и назойливыми побочными значениями. Долго терзался он подобными мыслями, пока, наконец, его не осенило, что слово «рузалг» напоминает ему о книге, которую он несколько лет назад купил и прочитал во время одного путешествия, и которая ужаснула, измучала и все же тайно очаровала его, и называлась та книга «Княгиня русалка». Поистине это было точно проклятие – все, что было связано со статуэткой, с глазурью на ней, с ее синим, с ее зеленым цветом, с ее улыбкой, означало нечто враждебное, жалило, мучало, содержало яд! А как в высшей степени странно улыбался тогда Эрвин, его бывший друг, когда вручал ему божка! Как в высшей степени странно, как в высшей степени многозначительно, как в высшей степени враждебно!

Фридрих мужественно и зачастую не без успеха сопротивлялся этому принудительному круговороту своих мыслей. Он отчетливо чувствовал опасность – он не хотел сойти с ума! Нет, лучше умереть! Разум был в нужде. Жизнь в нужде не была. И ему подумалось, что, может, это и есть магия: то, что Эрвин с помощью своей фигурки как-то околдовал его и что теперь он должен погибнуть, пасть жертвой, борцом, защищающим разум и науку от всех этих темных сил! Но – если это было так, если он только мог допустить в своем уме такую возможность, – тогда, значит, магия существовала, тогда существовало колдовство! Нет уж, лучше умереть!

Доктор рекомендовал ему прогулки и обмывания, порой вечерами он также пытался отвлечься в пивной. Однако это помогало мало. Он проклинал Эрвина, он проклинал самого себя.

Однажды ночью он, как это нередко случалось с ним в то время, преждевременно и с боязливым чувством проснувшись, лежал в своей постели и не мог больше обрести сна. Он чувствовал себя прескверно и был весь напуган. Ему хотелось думать, ему хотелось найти какое-нибудь утешение, хотелось говорить самому себе какие-нибудь слова, хорошие слова, успокаивающие, утешительные, какие-нибудь фразы, содержащие в себе бодрящую безмятежность и ясность, как, например, фраза «дважды два – четыре». Ему ничего не шло на ум, однако он, наполовину обезумевший в своем состоянии, едва слышно выговаривал какие-то звуки и слоги, постепенно на его губах образовывались слова и несколько раз он произнес, не замечая в этом никакого смысла, ту маленькую фразу, которая каким-то образом родилась в нем. Он наговаривал ее, бормоча себе под нос, словно для того, чтобы благодаря ей забыться, чтобы снова пробраться, держась за нее, как за поручень, к потерянному сну, по узенькой, узенькой дорожке, рядом с которой лежала пропасть.