Изменить стиль страницы

Меншиков ответил невесело:

— А что мы, Петр Алексеевич, сказать можем? Чему сами учены? Псалтырь да Часослов? Веди-он — во, бу-ки-рцы-аз — бра?

Иевлев и Хилков засмеялись, Александр Данилович очень уж похоже показал, как читают школяры. Петр улыбнулся, набивая трубку душистым табаком.

— Часы знаем, молитвы — подвечерицу, полунощницу, утреню да тропари праздничные? Господа совет, консилиум! Моя-то школа, сам ведаешь, какова — на конюшне недоуздком учен, да в обжорном ряду тумаками. Сильвестр Петрович чему сам набрался — тому и рад. Господин Апраксин Федор Матвеевич много ли наук постиг за воеводство за свое? Поставлен воеводою, а по ночам сидит, мучается, субстракция да мультипликация, а что оно такое — градусы те на астролябии?

— Погоди, Александр Данилович! — всердцах сказал Апраксин. — Градусы нынче все ведают. Я, государь, иным часом и вовсе тут голову набекрень свихну. Сам суди. Давеча в зиму прислал мне Александр Данилович от Москвы список науки, геометрия называемой. Ночи здесь длинные, свечи зажгу, сижу, думаю. Ничего понять, государь, нельзя. Списатель, что список списывал, сам об геометрии понимания никакого не имеет начисто, ошибок натворил. Другой списатель еще более первого, а третий и вовсе нивесть что списал. Им — хаханьки, а нам — учись. За вчерашнюю ночь в Архангельске мы с Сильвестром сам-друг до третьих петухов сидели — у него один список, у меня другой. Догадывались.

— Догадались? — смеясь, спросил Петр.

— Веселого-то немного! — ответил Апраксин.

— Голова, государь, пухнет, ей-ей! — вмешался Иевлев. — Книги надобны, да много, типографии, дабы печатные книги были!..

— Куранты надо! — из своего угла сказал Патрик Гордон. — Каждый день.

— Какие еще куранты? — сердито спросил Меншиков.

— Большой бумага. Большой бумага…

— Большая! — поправил Апраксин.

— Большая, — согласился Гордон. — Вот! — Он показал руками, какая должна быть бумага. — И на нем различные новости. Например, король дал аудиенцию послу или принцу, или министеру иностранного двора. Военное сражение. Или, например, в Москве имелась гроза и буря. И пожар…

Меншиков сплюнул, сказал:

— Тьфу, еще накликаешь!

— Куранты — суть ведомости! — догадался Апраксин. — Дело доброе…

— Что ж! — сказал Петр. — Верно, дело доброе…

С трубкой в зубах он ходил по трапезной, говорил утешающе:

— Будет, с прошествием времени все будет. А что многотрудно нам, то как иначе? Аз грешный — много ли знаю? Вот Хилков нынче листы рассказывал, что отыскал в Соловецкой обители. Слушал я, слушал, со всем вниманием. И нынче те листы читать буду. Лоцию беломорскую кому читать, как не нам? Ох, работы нам, други мои, ох, дел, и не перечесть сколь много. Одно и утешение — не стары еще, а, господа совет?

— Да не так уж и молоды, — ответил самый молодой — Яким Воронин: ему в воскресенье стукнул двадцать один год. — Не ребятишки уж, государь…

— Поди-ка, огня подай, старче! — велел Петр, усмехнувшись, и, раскурив трубку от уголька, велел всем спать.

Когда выходили из трапезной, Хилков негромко попросил:

— Государь, Петр Алексеевич, не вели мне за море ехать с посольством, бью челом, оставь книгу замысленную написать. То жизнь мне — сия книга…

Петр остановился на ветру, нахмурился:

— «Ядро»?

— Так, Петр Алексеевич…

Царь еще более нахмурился, брови его совсем сошлись над переносицей, заговорил поучительно:

— Апраксин Федор Матвеевич — моряк отменный, море ему более жизни дорого, однако ж мы поставили его воеводою в Архангельске. И справляется, несет службу примерно. Якимка Воронин в прошлые времена бит бывал нами нещадно — в вотчину просился, однако ж стал мореходом…

Хилков молчал, опустив голову.

— Меншиков Александр Данилович слезами бывало плачет, от дела отбивается, что-де темен. Однако работает, справляется. Гисторию писать — добро задумал, а кто в Швецию поедет? Нам послы с головами надобны, а не квашня, не бабы, не мякина…

Андрей Яковлевич еще ниже опустил голову. Петр сказал мягче:

— Там и писать свою гисторию будешь. Кому и ехать, как не тебе? Знаешь старопрежние времена, голова не глупа, честь России не посрамишь. Да еще и ехать-то не завтра, до отъезда много успеешь…

Хилков поклонился, пошел к себе.

— Ну? — спросил Сильвестр Петрович.

— Ехать! — сказал Хилков.

— Ну и добро! — лежа на лавке, отозвался Апраксин. — Кем ехать-то?

Андрей Яковлевич сказал со вздохом:

— Резидентом, а на поверку — послом!

— Ты? Послом?

— Послом! — кивнул Хилков.

— Да тебе сколько годов-то?

— Двадцать три.

Апраксин засмеялся.

— Ну, дела! Посол в двадцать три года. Велика тебе честь, Андрей Яковлевич…

Хилков разделся, еще раз вздохнул, лег на свою лавку. Попрежнему свистел морской ветер, выл в трубе, шатал стены келии. Сильвестр Петрович, сидя за столом, быстро писал:

«Свет мой, радость очей моих, голубонька Машенька. Сей лист пишу тебе из обители, поименованной — Пертоминская. Ты бы нас в сии поры не признала — работаем без отдыху и, грех вымолвить, без молитвы. Солью морской изрядно поизъедены, лики наши облупились, руки саднит. Об тебе, голубонька моя, думаю денно и нощно. Государь наш, Петр Алексеевич, в добром здравии, многое доброе будет в недальние дни его соизволением на Руси поделано, а люди здесь еще получше, чем я тебе и Родиону Кирилловичу рассказывал. Покуда все еще шутим, да и дело меж шутками делаем. Охота у государя нашего к морю превеликая, да и мы не те ныне, что на Переяславле-Залесском в допрежние времена играли. Свет мой, Машенька! Горько мое житьишко без тебя, сударушка добрая. И что за участь с молодою женою нисколько не видеться, да, знать, на роду мне так написано. Когда мы все к Москве вернемся — того не знаю. Огорчать тебя, душечка, не хочу, но может статься, что мне повелят быть в городе Архангельском при корабельном строении в помощь Федору Матвеевичу. Тогда и ты ко мне прибудешь, надеюсь на сие непрестанно. Кланяюсь я низко тебе, лапушке моей, и еще дядюшке Родиону Кирилловичу, сохрани его господь в добром здравии. Скажи ему, Машенька-сударушка, что здешней обители монаси так обленились на тихом своем житии, что в церкву — и в ту не ходят, а говорят богомольцам: „Вы идите, молитесь, мы же сами не пойдем, наше дело позвонить, а за нас, за праведных, ангелы на небеси молятся…“

За то государь много над ними смеялся, а потом маненько игумна постращал, что-де за сие тунеядство повелит монасей забрать в стрельцы…»

Сильвестр Петрович дописал, запечатал письмо перстнем, лег на лавку — соснуть хоть часок, — царь Петр Алексеевич посулил разбудить скоро.

Но соснуть не удалось вовсе.

За стеною, где должно было опочивать Меншикову, грохнула дверь, раздался бешеный голос Петра:

— Ты что же, песий сын, творишь? Ты что…

Было слышно, как Александр Данилович свалился с лавки, как куда-то поволок его Петр, как Меншиков причитал над самим собою:

— Ой, пропала головушка, ой, виноват, ой, Петр Алексеевич, милостивец, все отдам, все, в поясе оно у меня…

Раздалось несколько частых ударов, по кельям пронесся вопль Меншикова. Апраксин сел на скамье, прислушался, спросил быстрым шепотом:

— Данилыча?

— Его, — ответил Иевлев.

— Так я и давеча думал, — со вздохом сказал Апраксин. — Мы сюда пошли, а его во дворе игумен дожидался. Он к нему возьми и юркни…

Сильвестр Петрович болезненно поморщился. Хилков тоже проснулся и спрашивал, что случилось. Меншиков выл, но чувствовалось, что делает он это не столько от боли, сколько бережась дальнейшего. Петр хрипло крикнул за стеною:

— Моим царевым именем? На государевы нужды? Тать денной, да как ты смеешь?

Опять посыпались удары, Меншиков взвизгнул, послышались шаги Петра, царь ушел. Иевлев хотел было пойти к Александру Данилычу, но тот, плача и сморкаясь, вошел сам.

— Ну откудова он сведал? — с порога спросил Меншиков. — Откудова? С проклятущим сим игумном мы вдвоем только и были…