Изменить стиль страницы

— Ты знай своего дядю палача Оську, орленый кнут да липовую плаху. Я тебе, суке, не дядя.

— Бей! — приказал думный.

Поздюнин развернул руку с кнутом, скривился, крикнул, как кричат все кнутобои:

— Берегись, ожгу!

Кнут коротко свистнул в воздухе, по телу Гриднева прошла судорога, Ларионов посоветовал:

— Вишь — тяжелая рука. Сказано — легше!

— Как научены, — молвил Оська Поздюнин. — Сызмальства работаем, не новички, кажись…

— Ты поговори!

Из груди Гриднева вырвалось хрипение, он забормотал сначала неясно, потом все громче, страшнее:

— Все вы тати, воеводу на копья, детей евоных под топор, обидчики, душегубцы, змеи, аспиды…

Прозоровский, пожелтев лицом, подался вперед, слушал; Поздюнин замер с занесенным кнутом; думный Ларионов кивал, словно бы соглашаясь с тем, что говорил Ефим; дьяк Молокоедов, высунув язык от усердия, разбрызгивая чернила, писал быстро застеночный лист. Гриднев кричал задыхаясь, вися в хомуте на вывернутых руках, теряя сознание:

— Пожгем вас, тати, головы поотрубаем, детей ваших в Двину, в Двину, в Двину…

— Спускай! — велел Молокоедов.

Бобыли бережно приняли на руки бесчувственное тело, отнесли на рогожку. Поздюнин пошел в свой угол докушивать обед. Прозоровский укоризненно качал головой. Гусев сказал:

— Покуда отживет — другого попытаем.

Привели Ватажникова. Он, не поклонившись, взглянул на боярина, усмехнулся, скинул кафтан, рубашку, повернулся к воеводе спиной в запекшихся, кровоточащих рубцах.

— Пожгем тебя нынче, ярыгу! — пригрозился Молокоедов. — Иначе заговоришь!

Бобыли принесли огня в железной мисе. Вновь заскрипела веревка, смуглое, скуластое лицо Ватажникова побелело, он молчал. Бобыли захлопотали возле угольев, накидали сухой бересты, щепок. Лицо Ватажникова исказилось, было слышно, как заскрипел он зубами.

— Говори! — крикнул Молокоедов.

— Молчу… — не сразу произнес Ватажников.

— Бей! — грузно поднимаясь с места, велел Прозоровский. — Бей, кат!

Поздюнин заторопился, отошел шага на два, негромко упредил:

— Ей, ожгу!

— Дважды! — крикнул Ларионов.

Кнут опять просвистел.

— В третий? — спросил Оська.

— Дышит?

— Кажись, нет.

— Спускай! Да побережнее, чтобы темечком не стукнуть…

Покуда Ватажникова отливали водой, вновь подняли Гриднева. С огня он начал говорить быстро, неразборчиво, сначала тихо, потом все громче. Пламя в мисе горело ярко, черный дым уходил в волоковое окно. Прозоровский прихлебывал квас, дьяки писали, думный дворянин подавал команды.

— Свои, добрые везде есть, — хрипел Гриднев, — работные люди за нами, на верфях многие за нами, которые с голоду мрут, пухнут, цынжат. Стрельцы, драгуны — к нам придут. Хлебники в городе, квасники, медники, ямщики, рыбари…

— Имена говори! — крикнул Ларионов.

Ефим не слышал.

— Мушкеты у нас будут, — шептал он, — пистоли, пушки будут, кончим с вами, изверги…

Его опять сняли. В застенке стало жарко, боярин сбросил шубу, палач — рубаху. Молокоедов объяснял воеводе, что все делается по закону. В законе сказано пытать до трех раз, однако с тем, что когда вор на второй или третьей пытке речи переменяет, тогда еще три раза можно делать. Ежели на шестой пытке от прежнего отопрется — еще можно пытать. С десятой пытки, по закону, горящим веником по спине вора шпарят. То пытка добрая, редко кто выстаивает.

— Нынче ж у вас какая? — спросил воевода.

— А девятая.

— Речи переменили?

— Ранее молчали, князь, а теперь грозятся.

— Шпарь вениками!

Дьяки переглянулись, послали бобыля калить лозовые прутья. В открытое окошко донеслось бряканье маленького колокола, — все остальные в городе снял Иевлев. Алексей Петрович широко закрестился, дьяки закрестились помельче. Палач Поздюнин не посмел вовсе: не при том деле стоял, чтобы креститься.

Когда Ватажникова повели опять, Ларионов сказал рассудительно:

— Говори лучше не под дыбой. Говори добром. Повинись всеми винами, назови дружков. Так-то, не по-божьему, — черными словами ругаться да грозиться. Говори здесь, в спокойствии, с разумом. Сам посуди, человече: лик опух, кровища через кожу идет, глаза не видят, ноги сожжены, долго ли живот свой скончать, не покаявшись. Для облегчения тебе буду спрашивать, ты же отвечай разумно…

— Спрашивай! — хрипло ответил Ватажников.

— Спрашиваю: для чего лихое дело затеяли, когда ведаете, что свейский воинский человек идет землю нашу воевать?

Ватажников подумал, глотнул воздух, сказал внятно:

— То дело не лихое, то дело — доброе, что затеяли. А свейскому воинскому человеку мы не потатчики. И кончать его, боярина, и семя его, и судей неправедных, и мздоимцев дьяков, и тебя, думный дворянин, и всех, о ком на розыске говорено, — будем! Когда, тебе не знать и до века не узнать. На том стою и более никаких слов от меня не услышишь!

— Говори, какой приходимец от Азова здесь был, который весть о стрелецком бунте принес и вас на воеводу поднимал? Говори, куда ему путь? Говори, кто еще его прелестные слова слушал?

— Молчу! — с дико блеснувшими глазами, хрипло сказал Ватажников.

— Жги! — розовея лицом, тонко крикнул думный.

Ватажникова вновь подняли, палач Поздюнин выхватил у бобыля пылающий веник, резво вскочил на ножное бревно, поддернул веревку с хомутом, но тотчас же остановился.

— Чего не жгешь, собачий сын! — закричал Прозоровский.

— Кончился! — тонким голосом ответил Поздюнин. — Неладно сделали. Больно много для единого дня. Не сдюжал.

Дьяки подали князю шубу, горлатную шапку; крестясь на мертвое тело, пошли к дверям. Ефим Гриднев хрипел на рогожке в углу…

— Теперь худо будет! — пугая боярина и пугаясь уже сам, молвил думный. — Он, покойник, един того приходимца азовского видел. Теперь, опасаюсь, не отыскать нам заводчика бунту…

— Имать всех, кто в подозрении! — велел воевода. — Пытанных водить по городу скованными за подаянием, дабы посадские очами видели, каково делаем со злодеями. Да держи меня под крылья, оскользнусь здесь…

6. Хорошее и худое

Пока в горнице Сильвестра Петровича курили трубки, набитые кнастером, он полушутя, полусерьезно напомнил офицерам старое доброе поучение: «Горе обидящему вдовицу, лучше ему в дом свой ввергнуть огонь, нежели за горькое воздыхание вдовицы самому быть ввергнутому в геенну огненну». Потом рассказал незнающим, что за человек был кормщик Рябов. Стрелецкие сотники слушали внимательно.

— Счастливое соединение! — говорил Иевлев, попыхивая сладким трубочным дымом. — Ум острый, веселое отходчивое сердце, способность к изучению наук удивительная. В те далекие годы, когда довелось мне быть здесь в первый раз, будущее флота российского открылось Петру Алексеевичу и нам, находящимся при нем, не тогда, когда мы увидели корабли и море, а тогда, когда познали людей, подобных погибшему кормщику…

Поручик Мехоношин, полулежа на широкой лавке, потянулся, произнес с зевком:

— Так ли, господин капитан-командор? Зело я в том сомневаюсь. Моя пронунциация будет иная: иноземные корабельщики — вот кто истинно вдохновил, государя на морские художества. Форестьеры — иноземные к нам посетители — истинные учителя наши. Я так слышал…

— Ты слышал, поручик, а я видел! — отрезал Сильвестр Петрович и поднялся. — Тебе же от души советую: чего не знаешь толком — не болтай. И что это за пронунциация? Изречение не можешь произнести? Форестьеры? Когда ты сих премудростей нахватался, когда только поспел?

— Будучи за границею…

— Это за какой же границею? — спросил Иевлев. — Ты ведь, братец, муромский дворянин, за морем не бывал, — слободу Кукуй видел, верно, да она еще не заграница…

Мехоношин поджал губы, краска кинулась ему в лицо.

— Сбираясь для дальнего пути…

— Сборы еще не путь! — совсем сердито молвил Иевлев. — Вишь, каков хват. Еще давеча хотел тебе сказать, да забыл за недосугом: зачем не форменно одет? Что за дебошан заморский? Ты драгун, а камзол на тебе парчовый для чего? Булавкой с камнем красуешься — зачем? Кружева — воинское ли дело? Паче самоцветных камней украшает офицера славный мундир, запомни!