Сквозь слезы мать говорила, что никуда она его не отпустит, что он никакой не студент и не кандидат профессорский, а мальчик, ребенок, что он там, за границей, пропадет; что он и здесь-то, при ней, всегда грязный, да оборванный, да полуголодный; что там, за морем, никто его не то что не обошьет и не постирает ему, а и не накормит хлебом и водой, не то что уж горячими мясными щами; что он, Николаша, читаючи свои ученые книги, умрет с голоду; что она ни за какие коврижки не отпустит его, и пусть с ней даже никто и не говорит; что она тут без него зачахнет от тоски да от беспокойства, что…
Мелкие, частые, быстрые слезы привыкшей к бедам женщины катились из ее глаз, она говорила и плакала, и вместе с тем было понятно, что она уже не старшая и не главная в доме; что она не может запретить или не велеть, как делывала это несколько лет назад; что она может только плакать и просить, зная притом, как знают все матери, когда детям их надлежит дальняя и страшная дорога, что, проси не проси, дети живут уже своим умом и сами решают, – их же материнское дело только плакать и молить о том, чтобы все было как было, чтобы ничего не менялось, чтобы все оставалось по-старому.
Спорить и возражать не было пользы, и Пирогов замолчал, сел в сторонке и только все поглядывал на дядюшку, ожидая спасения от той минуты, когда Андрей Филимонович кончит свой умоочистительный пасьянс и вступит наконец в разговор.
Пасьянс вышел, дядюшка набил трубочку еще раз табаком и вступил в разговор. Девка, единственная его крепостная, Авдотья, сущая по характеру ведьма, которой все в доме трепетали и называли за глаза не иначе как тигрой, а в глаза Авдотьей Алексеевной, принесла и поставила перед дядюшкой стакан жидкого чаю и на блюдечке колотого тростникового сахару. Разговор обещал быть серьезным.
– Ну, вот что, сестра, – промолвил наконец дядюшка, – дело это не простое, и надобно нам семь раз отмерить, прежде чем один раз отрезать, не так ли?
Вместо ответа мать заплакала сильнее и горше прежнего: по тону тишайшего Андрея Филимоновича она поняла, что в нем не найти ей союзника и что сейчас все будет кончено – Николаша уедет за море.
Вечером, при свете восковой свечки, он раскладывал по ящикам комода принесенные давеча кости и думал о том, что, видимо, и вправду придется ехать за границу, коли мать уже отплакалась, а сестры смотрят на него теперь другими глазами, чем раньше.
Заграница смутно и таинственно рисовалась в его воображении, и ему было и грустно и весело в одно и то же время. Куда пошлют? В Германию? В Вену? В Париж? И что это все означает – совершенствование в науках, коли он и так уже все почти знает и может сам лечить не хуже иных прославленных лекарей?
Сидя на полу у комода в своем мезонине и глядя на желтые кости, в стройном порядке разложенные в ящике, он представлял себе Альпы с ледниками и глетчерами, немцев, живущих не в немецкой слободе, а у себя, в Германии, пуховики и перины, о которых давеча говорил Мудров, и почему-то корабли, стремящиеся вдаль по бурному и пенистому морю. Корабли и накренившиеся их мачты и паруса, подобные крыльям, н матросы, и капитаны с трубками в зубах, а главное, таинственная и необозримая даль – все это вдруг с неожиданной силой пленило его воображение, и первый раз за этот день он захотел ехать, ехать долго, потом долго плыть морем под парусами, потом, может быть, даже кого-то спасти и совершить нечто (что должно совершить, он, разумеется, еще не знал), и стоять на борту, смотреть, и ехать на чужбину, и опять там совершить нечто, и вернуться уже совершившим, при звуке труб и пушечной пальбе.
Тут он понял, что зарапортовался, и поглядел по сторонам, опасаясь, не слышал ли кто этих его мыслей. Но никого не было в мезонине, только мышь скреблась где-то под половицей да потрескивала нагоревшая свеча. Он встал, прошелся по комнате из угла в угол и шепотом произнес:
– Я еду за границу.
Но это показалось ему не очень убедительно. Тогда он сказал так:
– Николай Пирогов едет за границу.
И это его недостаточно устроило. Подумав, он молвил:
– Этот господин едет за границу совершенствоваться в науках. Он профессорский кандидат.
После чего Пирогов прошелся по комнате той походкой, которой, по его мнению, надлежало ходить профессорским кандидатам, едущим за границу. Настроение его с каждой секундой поднималось все более и более. Он уже видел себя мчащимся на почтовой тройке по какой-то таинственной дороге, меж скал и гор, меж прозрачных и чистых потоков, с грохотом ниспадающих в тихие долины, с горы на гору, со скалы на скалу… Ах, как хорошо, как привольно, как легко дышится, как много всего впереди…
Нет, с этим настроением решительно невозможно было сидеть одному в мезонине, и тотчас же он спустился вниз к сестрам, и к матери, и к дядюшке, зашедшему в гости.
На столе кипел медный самовар, матушка с опухшими от слез глазами разливала чай, в дверях, опираясь на косяк, стояла старая няня и плакала, утирая слезы концами головного платка, – она только что узнала новость о Николаше.
– Ну что, помираю я, что ли? – не без грубости спросил он. – Несносные вы какие все, право. Замолчи сейчас же, Катерина Михайловна!
В голосе его звучали новые, басовитые ноты, мать подняла глаза от самоварного крана и на секунду застыла: да полно, ее ли это Николаша, вдруг подумала она: не мальчик, а юноша стоял в двери, засунув руки глубоко в карманы панталон, обводя всех сердито-ласковым взглядом красных от вечного чтения глаз, слегка набычившись и готовый разгневаться совсем как мужчина, старший в доме.
Весь вечер обсуждали его отъезд, но без слез, хоть и со вздохами, думали насчет экипировки, считали, во что обойдется на ассигнации и на серебро, с лажем и без лажа. Дядюшка считал, что дадут прогонные и обмундировочные, мать назвала дядюшку мечтателем известным и сказала, что, хоть и дадут, нечего заедать чужой хлеб – надобно справляться самим. Дядюшка писал на бумаге названия предметов туалета, сколько чего, обсуждался портной, что из чего можно перешить, – так до позднего вечера. Уже перед сном все очутились в его комнате в мезонине – и сестры, и мать, и дядюшка, и старая няня Катерина Михайловна: надо было поглядеть шинель – можно ли ее вывернуть или нельзя. Пока все занимались шинелью, няня увидела в открытом ящике комода человеческие кости, закрестилась, заохала и стала говорить, чтобы Николаша их похоронил завтра же, эти кости, на православном кладбище в детском гробу, что это великий грех, что Он никогда не простит и т. д.
– Ты, Катерина Михайловна, прямо Магницкий, – сказал Пирогов, – пойди с ним поцелуйся, он тоже у себя в Казани велел анатомический музей похоронить с попами…
Няня так и не поняла, кто такой Магницкий и чем он плох, а похвалила его и стала опять просить снести косточки на кладбище. Мать и дядюшка в это время мерили на Пирогове шинель, а он рвался из их рук, вытаскивал из комода кости и, сердясь, говорил няньке:
– Да это же для науки, темнота ты, для дела, а не для баловства. Вот это, например, венечный шов, это надбровные дуги, это лобная кость…
Няня вздыхала, в глазах у нее стояли старушечьи легкие слезы, изредка крестилась ссохшейся рукой, качала головой и на все его объяснения отвечала одно:
– Господи боже мой, какой ты вышел у меня бесстрашник…
На следующий день были занятия в анатомическом театре клиники Мудрова – назначено было вскрытие тифозного, трупа в присутствии самого старика, который вскрытия терпеть не мог и хаживал на них очень редко. Вскрывать велено было казеннокоштному студенту Бегиничеву. Студенты собрались в зале задолго до назначенного Мудровым времени, сняли с покойника рогожку и принялись уродовать мертвое тело кто во что горазд:
один ампутировал голень, другой вылущивал палец, третий разбирался в мышцах подошвы. Не трогали только те области, которые должно было вскрывать для исследования внутренних органов. Бегиничев в фартуке и с мокрым тряпичным жгутом в руке пытался отбиться от товарищей, любознательность которых грозила тем, что ему самому могло ничего не остаться для вскрытия. – Господа, – умоляющим голосом говорил он, – господа, да что же это! Я буду вынужден жаловаться. Эй, послушайте, нельзя так, я драться буду грязной тряпкой… Отойдите, господа, старик с меня спросит, вы же знаете…