Пирогову она не понравилась, и он стал думать сам.
Через несколько дней тема отыскалась такая, которую одобрил и Мойер. Пирогов совсем перестал ходить на лекции. Иноземцев ему сказал, что это добром не кончится, что будет скандал и что они сюда не затем приехали, чтобы резать телят, – пора заниматься делом.
– У каждого свое понятие о деле, – с вызовом ответил Пирогов.
Вначале он занимался вивисекцией один, потом с Карлом Липгардтом, помогавшим ему в работе. Некоторое время Пирогову было с Липгардтом интересно, потом он ему осточертел и так стал его раздражать, что они разошлись. Липгардт покинул сарай под черепичной крышей спокойно, отношения с Пироговым у него остались самые дружеские, раздражительность Пирогова он отнес только к его плохому характеру, а не к самому себе, так объяснил и Мойеру. Пирогов объяснил расхождение совсем иначе.
– Знаете, – сказал он Мойеру, – Липгардт прекрасный человек, но вы в нем ничего не поняли. Ученый из него никогда не выйдет.
– Почему? – удивился Мойер.
– То есть, может быть, и выйдет, – поправился Пирогов, – но только не в том смысле, как вы думаете. И в сарае ему делать нечего.
– Да почему же? – во второй раз спросил Мойер, и сам догадавшийся почему.
– Потому, – сказал Пирогов, – что, несмотря на все его способности и знания, он – как губка. Насосется знаний – нажмешь, и все назад выльется в таком же виде. У него ум емкий, память хорошая, и знаете что? Производительности ума никакой.
– Что же, это разные вещи – емкость и производительность ума? – наслаждаясь, спросил Мойер.
– Разные. Для эксперимента емкость ничего не стоит, – молвил Пирогов, – разве что записывать ничего не надо, все будет в уме держать, так ведь вы его ко мне не за этим прислали…
Мойер улыбнулся.
– А у вас какой ум? – спросил он.
Пирогов немного помолчал, потом страшно скосил глаза и весело ответил:
– Не знаю какой, но только свой.
– Ого!
– Так ведь свой может быть еще и глупый, – краснея, сказал Пирогов, – вы теперь всем в доме расскажете, что я вам нахвастал, но только я вовсе не нахвастал, и вообще все это вздор, не стоило говорить о таких глупостях. Одним словом, как хотите, но мне с Липгардтом делать нечего, хоть он и гением у вас считается.
Мойер, как всегда, ни на чем не настаивал, но с этого дня частенько спрашивал у Пирогова, какой у кого ум.
День рождения оказался днем неудач и огорчений.
Еще по дороге в университет Мойер, против обыкновения, сухо и сурово отчитал его за то, что он не ходит на лекции и тем самым ставит его, Мойера, лекции которого он посещает, в неудобное положение перед другими профессорами. Пирогов уже привык к тому, что Мойер делает ему Внушения на эту тему, и не придал особого значения тому, что Мойер нынче не в духе, но днем его вызвали к его великолепию, у которого сидел отвратительный Перевощиков и маленький профессор химии Гебель. Его великолепие ректор был в хорошем расположении духа, но Пирогов сразу же почувствовал неладное по лицам химика и Перевощикова, с которым у Пирогова уже давно были худые отношения и который в свое время написал на него донос Ливену в Петербург.
Его великолепие ректор к профессорским кандидатам имел небольшое отношение и формально мог не принимать никакого участия в разговоре с кандидатом-москвичом, по доброте же и обходительности своей натуры он не мог отказать Перевощикову и теперь мучился и проклинал себя за слабодушие.
О Пирогове и о его способностях он знал и радовался, что Дерпт подарит миру еще одного хорошего ученого, но он также знал, что в манкировании Пирогова есть некоторый элемент пренебрежения к нелюбимым дисциплинам, и знал, что профессора типа Гебеля слишком ревностные педанты, для того чтобы простить нелюбовь к тому, что они преподают и, следовательно, считают предметом основным, главным, самым существенным.
Слушая скрипучий голос Перевощикова, его великолепие ректор Эверс ничем, разумеется, не нарушал плавного течения мыслей всеми нелюбимого профессора Перевощикова, отслужившего порядочное количество лет в Казани под начальством пресловутого Магницкого и тем снискавшего себе печальное имя в Дерпте, но в то же время ректор Эверс не отрываясь глядел на Пирогова своими добрыми старыми глазами, а в какое-то мгновение речи Перевощикова ректор даже чуть-чуть вздохнул и поднял глаза к небу – и Пирогов не смог не понять, что Эверс его союзник и не считает его ни негодяем, ни ничтожеством.
Но Гебель и Перевощиков отругали его на чем свет стоит и посулили серьезные неприятности в самом недалеком будущем, если он не возьмется наконец за ум, а Гебель прямо посулил прижать его на экзамене.
– И это сделаю не только я, – сказал он в заключение своей речи, – но и многие мои коллеги, к предметам которых вы относитесь без всякого уважения, господин Пирогов.
Наконец они позволили ему ответить.
Он ответил вяло, без всякого жара.
Он не умел слушать разных болтунов – на лекциях без демонстрации ему хотелось спать, да и не мог он растрачивать время на чепуху, когда фасции и артериальные створы занимали его с утра и до поздней ночи.
Довольно мрачным голосом он ответил им – скрипучему Перевощикову и химику Гебелю, что они, разумеется, со своей точки зрения правы, но что жизнь человеческая так коротка, что при всем желании человек не может переделать столько дел, сколько бы ему хотелось.
– Сколько же предполагает прожить господин Пирогов? – неожиданно спросил его великолепие.
– Я предполагаю прожить до тридцати годов, – молвил Пирогов, – и потому я тороплюсь.
– Господин Пирогов неизлечимо болен? – опять спросил Эверс.
– Нет, – последовал ответ, – я не болен, но думаю…
– У господина Пирогова предчувствия…
– Если угодно, то да, – с вызовом и страшно краснея, сказал Пирогов, – но дело не в этом…
И он пошел болтать совершеннейшую чушь, от которой добрый Эверс только покряхтывал.
Все кончилось полнейшим его позором. Ему хотелось замять те глупости, которые он наболтал, и для этого он пустился в такие пространные дебри и так напутал, что Эверс для его же пользы отпустил его домой посередине начатой им красивой и пышной фразы о свободе индивидуальной воли.
Не заходя ни в аудиторию, ни домой, он отправился в свой сарай и там проработал до вечера, но и это не рассеяло его мрачного настроения духа. В сарае тоже все не ладилось: одна из собак подохла; теленок, измученный проводимыми над ним экспериментами, перестал есть и пить; в довершение всего в углу подгнила балка и весь сарай мог обвалиться и задавить не только животных, но и его; хотелось есть, а денег не было ни одной копейки.
Домой он плелся очень долго и все не мог решить – зайти к Мойерам или нет. Два дня назад он немного поссорился со старухой из-за того, что она подумала на него, будто он плутует в карты, а он вовсе не плутовал. Расстались они сухо. Мойер тоже был с ним довольно холоден и к себе сегодня не звал.
Дома было холодно – нетоплено, леффель Андреуш напился картофельной водки и спал в прихожей, пропала свеча, и пока Пирогов искал ее, он едва не заплакал, а когда нашел и зажег, то совсем обмер: на жестянке, в которой Иноземцев держал сахар, был повешен маленький замочек.
В первую секунду он не поверил своим глазам, а когда понял, что это не сон, совсем перепугался и долго сидел на своей кровати со свечой в руке, неподвижным взором уставившись на банку.
Вчера, засидевшись за книгами далеко за полночь, он съел из банки Иноземцева несколько кусков сахару. Конечно, это была подлость есть его сахар, но он ничего не мог с собой поделать – ему так захотелось сладкого, что он совершенно помимо своей воли запустил руку в банку и набил сахаром полный рот. А Иноземцев, по всей вероятности, заметил пропажу и повесил замочек. Какое унижение!
Часов в десять Иноземцев явился домой и принялся за чаепитие. Пирогов слышал, как он наливал себе чай и как возился со своей банкой – замочек худо открывался. Чтобы не встречаться с ним глазами, Пирогов лежал в постели, отворотившись к стене, и делал вид, что нездоров. Иноземцев не обращал на него никакого внимания. Попив чаю, он накричал на Андреуша, потом стал одеваться, чтобы уходить, и при этом напевал свою любимую песню, которой научился от ненавистного Пирогову Пиларха фон Пильхау: