М-ммм... кажется, ты скрипнул зубами; спазм не отпускает челюсти: “Разубеждала?”

* * *

Педагог теперь уже стар. Это давно и тяжело страдающий человек.

— Он был самым-самым близким мне человеком...

— Что же сейчас?

— Он далеко. Жена настояла, чтобы они уехали как можно дальше. Он — в Южно-Сахалинске.

Ты нервно вытянулся. “Однако эта постель повидала... старый, тяжело страдающий (чем?)... уф-ф!”

Выпускаешь рой боевых пчёл-слов. Луна — это неестественность, тлен, разложение, опасные болезни...

— Он стоически переносил болезни, — шепчет она, — о, как держался! Как он умеет, болея, жить! Он чутко воспринимает Луну...

— Потому что он — духовный, эмоциональный вампир. Слыхала о таких?

Ты наверняка сказал правду. У старикашки стоило бы поучиться. Не слетать ли на Сахалин? Быть вампиром из сильных в стране, где вампиризм скрытно-священен и в этом качестве переживёт любые её разломы и видоизменения...

Она успокаивает твою ревность: ну что ты?.. милый, родной... И тут же о педагоге: он так несчастлив! его любимая дочь не любит его.

А у тебя сын — в девятом классе заделавшийся шлюшкой ради перспектив, проворный мальчик с начертанным на круглом заду: “Коммунизм — это молодость мира!”

Сказать ей — и вулканическое сострадание выметет из сердца старичишку, выметет всё и вся, и твоя необычная женщина станет, наконец, — твоею.

* * *

Чтобы не сказать (ну, почему?! почему — нет?..), ты, вскочив, спешишь одеться и — в ночь. Вернее, к Балакину. Там ещё пьют. Впрочем, лишь пять минут первого. Из прихожей слышно, кто-то в кухне читает:

О, пенная чалма —

луны хмельной кума, —

обвей чело морозящим парком!

Дай выпить злую смесь:

невинность, боль и спесь —

и в чувстве объясниться матерком...

Вот и отклик на то, что, перекипая в тебе, погнало в бег. Воле, гудящей от силы, всегда что-то откликнется...

Ты среди пьяных и полупьяных пьёшь свой крепкий очень сладкий чай — весь в обаянии мысли о смеси: “Невинность, боль и спесь...” Простота и ясность! Да, но, казалось бы, что нового? А вот, поди ж ты, рад как находке... И тут же и вторая находочка: его беда, что он не из тех, кто способен объясняться матерком — а не именно ли так нужно сказать, дабы в неё проникло: она должна быть всецело его...Только такой — такой безоговорочно! — она ему смертельно необходима. И если не станет — вся система сломается. Рухнет Система! Страна ввергнется в хаос землетрясений... Луна, друг мой, Луна...

Сжимая дрожащей рукой стакан, он потягивает чай, уговаривая себя не сходить с ума.

* * *

Сделать ставку на время. На терпение. Острее, нервнее рассказывать при каждой встрече о кознях коллег — чего они хотят от него? самоубийства?.. Она во всплеске сострадания. Весь её порыв — порыв птицы — устремлён к нему. Женя, какое напряжение ты выносишь!.. Она утешает преданно, самозабвенно. А в следующую встречу вдруг: “У Валечки такая беда! Муж начал пропивать вещи. Ты представь, в каком она положении — мало того, что не приносит зарплату, теперь ещё и вещи... а у неё ребёнок на руках...” Она в слезах, она мысленно с подругой, и он должен, поскрипывая зубами, жарко сочувствовать этой несчастной Валечке.

А потом начинать всё сначала: интриги коллег; зависть; безысходность. На помощь всю изощрённость мимики! Голос выбирает соответствующие интонации. Она должна — должна, наконец! — проникнуться чувством, что ты и Валечка — совершенно неудобоваримое сочетание. Ты не можешь делить её ни с с кем другим.

Порой ты, казалось бы, у цели — она безраздельно твоя. Сладкие часы вознаграждения. Вы на концерте. Фортепиано. В филармонии — трое-четверо из твоего окружения, заблаговременно, как бы ненароком оповещённые тобой. Ты знакомишь её с ними в фойе, намеренно знакомишь в её высочайшие минуты — минуты упоения музыкой. Она искрится счастьем. Приятели не видали ничего более восхитительного. Она и ты — верх изящества!.. Жить в любовании, в обладании ею — это почти победа... и: — “Милый, у папы тромбофлебит, а его жена в отъезде, я должна отвезти ему суп. Подожди, пожалуйста, ладно? Я только туда и обратно, мигом, возьму такси”.

У папы, помимо тебя, двое взрослых детей, Мариночка, и, наверное, он не сидит без супа, твой визит ему нужен так же, как нужны твои визиты маме с её очередным мужем — раз попытавшись это сказать, ты не рискуешь повторять. Тем паче что всё равно в следующую встречу опять будет Валечка. Или другая подруга. Или школьный приятель, сломавший ногу и вдруг вспомнивший существо по имени Марина. Или возникнет одинокая пенсионерка — героическая в свои восемьдесят шесть! — Александра Савельевна, которой нужно помочь подобрать пальто... А потом она принесла замерзающего голубя, и, глядя на неё и птицу, ты почувствовал: все ваши с нею часы скользнули в прошлое по зеркальной глади — холодной и непробиваемой, — и за гладью осталась недосягаемой та, другая Марина Сергеевна.

* * *

Сидеть, облокотясь на подоконник, смотреть в угол между посудным шкафом и стенкой — на птичий клюв и сверкающий камешек глаза (голубь, когда вы с ним одни, упорно забивается под батарею), — смотреть в муке сомнений: разобьёшь ты, наконец, зеркальную гладь? Холодную и крепкую. “Такое напряжение выносить!..”, “И постоянно, постоянно...” — “Это твой голубишка виноват. Он меня гипнотизирует”.

— Мариночка... я у тебя... останусь.

Слова человека-секретера. Ума-накопителя. И всё то, от чего ты ушёл сюда. И покоробленный тёмного дерева комод в полкомнаты. Комод-динозавр.

Её взгляд. Серые глаза и зеркальная гладь.

— Ты не поняла, Мариночка, я совсем остаюсь.

— Да.

Твой шаг к ней. И, наконец, прильнувшая фигурка. Нервно потираясь о её плечо, ты видишь в окно церковь с двумя голубыми куполами. Она сказала:

“Да”. Пусть без всплеска. Но она сказала (как будто она могла сказать что-то другое!..), сказала, и ты проникаешь в её глаза и свободно осваиваешься в их зазеркалье — теперь ты уже не встретишь там ничего тревожного... Ты слышишь в себе сухой щелчок — движение началось — и, отстранившись (как ты ценишь эту свою способность глядеть на себя со стороны!), любуешься отлаженностью собственных мимики и слов.

И вдруг чувствуешь, насколько они излишни — слова о твоей одинокости. О пустоте и холоде. О том, что от безысходности тебя может спасти лишь она.

И без того всё понятно. Понятны твоя одинокость. И пустота, и холод внутри и вокруг. И безысходность. Ты умолкаешь, и на тебя обращается весь её порыв — порыв птицы. Твоей птицы. Её жалко-расстроенный, почти плачущий взгляд из-под русой пряди: она оставит тебя на полчаса (только на полчаса!) — завезти знакомому художнику рисунки её ученика, вдруг у него талант? — а занятий у неё сегодня не будет. Прикосновение её рук, губы. А сейчас она переоденется — отвернись, пожалуйста (такая уж у неё причуда), ладно? А без неё ты можешь послушать пластинку... Конечно. “Страсти по Матфею”. С большим удовольствием. Её улыбка. И это движение головой, которым она отбрасывает со лба прядь... В прихожей ты накидываешь на неё куртку, и вдруг она выскальзывает у тебя из рук, делает шаг в кухню, и ты слышишь:

— Коленька остаётся один... Коленька меня подождёт, ладно?.. Я скоро!

Она и птица, растопырившая крылья.

И щелчок замка в двери.

Скудноватая квартирка, кресло, в котором так любила сидеть бабушка... накреслах комнатысереют, хе-хе-хе, ваши джинсы, вот вы ушли, и день так пуст исер...Ты вытягиваешь из ряда пластинку, с которой всё началось, — как она сейчас хрустнет!.. но вспомнив о другом, ты почти бежишь в кухню, рука нашаривает под батареей голубя. Птица, вырвавшись, мечется по кухне, таранит оконное стекло раз, второй, третий... и вновь спасается из готовых схватить её рук. Выдернув шпингалет, ты с треском распахиваешь окно, яростно машешь на птицу, гоняешь её по тесному пространству кухни, пока она, наконец, не уносится в холод.