Я и сам всегда верил в это, но в тот вечер я видел другое. Ту землю, те бескрайние воды, ту высокую толщу неба, навалившуюся на них, которые отделяли нас от Нью-Йорка. И вот по какой-то жилочке просочился SOS. Я знал этот текст, составленный Анной Львовной Ильиной: "Умирает семилетняя дочь ленинградской журналистки Лера Лобанова. Для спасения девочки срочно нужен винкристин". Мы могли думать о том, как все будет, мы могли знать, чего стоит твоя болезнь, но -- в душе, не словами, лишь беззвучными крыльями летучих мышей. Но когда пред тобой эти буквы, когда звучат и звучат эти самые страшные, немыслимые слова: умирает Лера Лобанова... И глядел я вдаль, через воды, земли, версты, и одно оседало в душе -- безысходность, боль. И обида. За тебя: что все это о тебе. И что все, даже самые лучшие в мире люди, смеют так о тебе. Вот куда-то спешит на оптовый аптечный склад Евин муж, вот и Гена Орлов, правдист, отсылает кошмарную нашу депешу в Москву. И сам Ратиани, окончив деловой разговор, просит собкора. А тот, взмыленный, быть может, чертыхнувшись в душе, обещает. И точно, кто-то едет домой к Еве. Кто-то будет переправлять, везти в самолете, встречать, доставлять. Так доступно лишь Физикам мира. Так боролись за жизнь Льва Ландау. Но мы-то им кто? Мы, козявки, имя которым -- миллиард.

Взяли у тебя биопсию -- вырезали из носа кусочек того, что забило. И пробирочку эту отнесла в лабораторию патанатомии Лина. "Если плохо,-говорила мне осенью со слов Жирновских соратников,-- они глушат химией, эндоксаном". Две ампулы дала какая-то добрая тетя Инна, с которой тут же, в морге, в патанатомии, Лина свела краткую, словно фейерверк, дружбу, остальное предстояло самим добывать. Но и здесь Лина -- там, в Москве, достала еще несколько штучек.

"Все на этом свете есть либо испытание, либо наказание, либо награда, либо предвидение",-- говорил устами Вольтера ангел Изерад. Наградой (вполне бесполезной) нам был винкристин, испытанием -- твои муки, наказанием -- наши надежды, а предвидением -- Жирнов. Тот самый душевный Лев Адамович, который сказал, что "симпатобластома этого не дает.-- И предрек: -- Вы увидите, что после двух-трех уколов опухоль почти исчезнет".

Да, из Москвы приходили добрые вести. Глаза не слезились, оба, и - о, чудо! - задышала правая ноздря. В общем, долго ли, коротко ли, но настал день, когда и гистологи там, в Москве, должны были вырастить нашу смерть.

"Саша, здравствуйте... -- позвонила Анна Львовна, и почудилось, что вздыхает. -- У меня на работе Лина, только что мы разговаривали с Тамарой, -- помолчала. -- У Лерочки ретикулез". - "Это плохо?" - "Не знаю, вот Лина сейчас будет звонить, узнавать".

Ретикулез, ретикулез -- пытался вспомнить что-то отдаленно знакомое. И не выдержал, сам позвонил. "Анна Львовна". -- "Да, Сашенька... вот, передаю трубку Лине..." -- не могла говорить. "Саша, только что я звонила Людмиле и Зое... они говорят, плохо. Это опухоль, которая из соединительной ткани. И еще она сказала, что это системное заболевание".

Системное... как лейкоз, лимфогрануломатоз -- необратимое.

-- А еще что?.. -- и вдруг вспомнил, заорал: -- Нугзари!.. Нугзари! Ретикулосаркома!.. Саркома, саркома!..

-- Да, Саша, да... -- взяла трубку Анна Львовна. -- Но еще есть винкристин, еще... -- хлюпала рыдальческим басом. -- Тамарочка сказала, что и вторая ноздря дышит. И слезок уже нет. Саша?.. Сашенька, где вы? Еще ничего не потеряно. Мы будем узнавать, мы все сделаем. Саша, берите пример с Тамары...

А ей с кого брать, со смерти?

-- Анна Львовна... -- уже спокойней, решенно. -- Даже если эндоксан и поможет... -- и вновь вскрикнул:-- Жирнов!.. Он сказал, что это почти рассосется, почти!..

Как бы худо вам ни было, как бы отвратно ни налезали на вас чужие, даже самые разлюбезные лица -- если вынесло вас на люди, вы макакой зоосадовой вынуждены слушать их, лицезреть, как-то сноситься. Слова их и ваши, взгляды, заботы -- мелкой щебенкой крошатся в мазутно тяжелое лоно души. И хочешь не хочешь, но короткий всплеск дробит горе. Вот и я брел на работу.

Здорово, бОрода!.. ЗдОрово, гОворю, борода!.. -- еще

громче, еще веселее нанизывает на меня Дементий Ухов, свои округлые О словно колечки папиросного дыма. Он сидит перед чашкой остывшего чая, а на блюдце гранено белеет крупичато влажный песок. Сиреневая картошина Дементьева носа грустно растеклась на красном щекастом лице. -- Черт лысой,

сколько ж тебя, проститутку, ждать? Ты чо, обратно в карты прОдулся? Ты гляди -- прям, как чугрей.

А что такое чугрей? -- машинально, против воли спросил.

А хрен его зна-т, так гОворят. Вишь, сижу, чайком надрываюсь. Хошь -пей, вон, вон песок, наведи, наведи!.. О, б!.. Дай на маленькую!.. -- просит весело, оттого что не очень уверен. -- Ну, спасибо, что дал. Ты пОсиди, я схожу в лавку...

Один убрел, явился второй -- Павел. Этого я тоже люблю слушать, но не сейчас.

Сколько лет уж воду городскую, хлорированную, толкут они с Дементием, а все не вытравится то деревенское, что всосано с молоком. Сам-то город давно уж обезъязычил. Плоска, как газетный лист, куца, как бульдожий хвостик, его речь. Город, что нового ты дал языку? "Полбанки, суммировать, клеить" (женщину) и еще такое же прошлогодне соломенное. Только по деревням донашивают ту исконно-посконную речь, о которой с таким небрежением принято говорить. И прекрасней которой нет. Но "стираются грани", и деревня притирается к городу, да он сам тянет ее -- квартирами, автобусами, ваннами, телефонами, магазинами. А до тех, кого не заглотит, сам дотянется сторуко, стопало газетами, радио, телевизорами, фильмами. Прошмыгнут годы, упокоятся на погостах старики, и тогда не проселком душистым, не тропинкой меж ржей васильковых петляя -- утрамбованным трактом все подомнет под себя асфальтная, тошнотная речь. И останется заповедным заказником великий и вольный Далев словарь. Да еще областные, где радением безымянных русистов тоже бережно собраны невостребованные сокровища.

Саш, а я к тебе... -- Павел Васильевич, вывалив над сползшим ремнем живот, шел по керамическим плиткам к столу. -- Никак на работу пришел? -усмехнулся, зная мою привычку опаздывать, -- Газетку спортивную не прихватил? Спасибо. Вот иди сейчас в магазин, там огурчики свежие дают. И салат. Понял?-- он еще говорил со мной как отец с отцом. -- Знаешь, Саш, веришь ай нет, побывал я сейчас в царствии небесном. Будто Христос босиком по животу пробежал, - оглаживал не стыдящийся себя самого живот. -- Баба моя

огурцов покрошила, салату, лучку зеленого да со сметанкой, со сметанкой!.. Уж наелся -- от пуза. Ну, до чего ж хорошо... Ну, вот, обратно радио выключает. Ты хоть слышал -- Гагарин разбился?

Кто?.. Как разбился?

Так, ... мать, насмерть!..

Да ты что-о?.. -- и подумалось с острой завистью: вот бы нам всем вместо него. Разом!..

Вот так, 27 марта, запомни.

И я вспомнил: двадцать седьмое, день рождения мой.

-- Ты придешь хоккей-то смотреть? -- взяв газетку, засобирался домой -в подчердачную колонию дворников, в акурат над котельной. И уже от дверей: -- Ты вот послушай-ка, такое, слыхал? Бык корову тык, корова мык: спасибо, бык. Хвостик на бочок: пошла, бычок, ха-хе... Не знаешь?..

Я знаю другое, Паша: "Я знаю пять имен девочек, Лера -- раз, Лера -два, Лера -- три".

Не нужна нам стала Москва, не нужна и Морозовская больница. "Продолжать лечение можно и в Ленинграде. У вас там, на Песочной, очень хорошие врачи. Обратитесь к Горелову". А мы помним другое, сказанное другими онкологами: "Мальчишки там, шустряки". Но едем. Город, прижимая нам уши, бежал слева, справа. Полз во все стороны, как опара, забытая Петром I в болотистом чану на вулканной плите. Подмял деревушки, бревенчатые дома с палисадниками, гонит, гонит свои белые пучеглазые кубики вдаль. Вот и фабрика смерти, поблескивая широченными окнами, встала над пригнувшимися, притихшими сосенками. Ну, а вам-то чего бояться, дурочки. Два редута врезаны в забор -проходная и бюро пропусков. В том бюре, как бельмо на глазу, мутно-бело налеплено: "Впуск родителей два раза в месяц". Понятно вам, дети? Да не дети уж вы -- больные, так что будьте любезны подчиняться "правилам внутреннего распорядка". Будет мама при вас иль не будет, все равно одним кончится. Есть Сиделка, бескорыстная, верная, не уйдет ни на шаг, свое высидит. А мама пусть под забором ходит, грызет железные прутья в отчаянии.