Изменить стиль страницы

Сел рядом с дядькой на скамье, откинувшись плечами к перегородке, и старался ни о чем не думать. За перегородкой что-то сипело, потрескивало, взрывалось шуршанием и писком, а потом всплывал, крепчая, не очень выразительный голос. Там, за перегородкой, была операторская рубка.

Петро достал сигарету и долго похлопывал себя по карманам, ища и не находя спичек. Что-то заставило его повернуть голову: в лицо его спокойно, не моргая, заглянули немного поблекшие, улыбчиво мягкие знакомые глаза. Он не выдержал и тоже улыбнулся этим глазам неожиданно спокойно и добро и лишь потом заметил, что дядька держит в руках коробок.

— Сигарету дать? — спросил, беря спички, Петро.

— Накурился, аж язык засох, — тихо, как бы похваляясь, сказал дядька да тут же отвернулся и снова замолк, забыл, наверное, о нем. Петро усмехнулся, прикурил и не вернул коробок, а положил осторожно на скамью. «Везет сегодня на добрых людей», — подумал он.

Время шло, а доктор все не ехал. Часто звонил телефон, и через окошко в перегородке было видно, как высокий, с тонким носом, с запавшими щеками мужчина снимал трубку, терпеливо и пространно объяснял, что самолет опаздывает, еще даже не вылетел из областного центра. Бросал трубку и садился за стол, уставленный аппаратурой, подкручивал, переключал там что-то, — опять начинало щелкать, потрескивать, как в приемнике перед грозою; разбивались, сталкиваясь, голоса и звуки, потом стихало, и мужчина в рубке монотонно запрашивал:

— Я центр-77. Центр-77. Прием, прием! — И под конец наигранно закруглял голос, и получалось непривычно: «При-йо-омм!»

Никто не отвечал, и мужчина начинал снова.

Вообще было бы хорошо, если бы самолет сегодня и не прилетел. Не хотелось думать о городе, о том, как по приезде надо будет проситься у хлопцев переночевать в интернате, еще недавно своем, думать, у кого бы одолжить денег: две недели назад, поспорив с начальством, он уволился с работы, поленился искать новую и поехал к родителям в деревню, где у него наверняка могло быть время, чтобы пораздумать обо всем, отдохнуть, а после, может быть, устроиться на работу в колхоз или в местечке — на какой-нибудь овощесушильный заводик. Теперь же он не знал, почему так случилось, что вновь он возвращался в город.

Было уже «четырнадцать часов», но людей в аэровокзале не прибывало. Так же часто, как и прежде, звонил телефон. Женщина все читала книжку, дядька помалкивал, а Петро рассматривал зал: выбеленные стены с аэрофлотовскими плакатами, оклеенную обоями перегородку, фанерную дверь в какую-то другую комнату, откуда слышались изредка смех детей, плач, стук. Дверь открывалась, и выбегала на порог стриженая девочка в линялом длинном платьице, в валенках, нянчила в руках самодельную куклу — поленце, обернутое платком. Через минуту показывался рыжий, тоже стриженый мальчик, толкал девочку в плечо и закрывался в комнате. Девочка дергала дверь, но открыть не могла: не пускал мальчик. Девочка начинала плакать, выходил из-за перегородки высокий, с тонким носом мужчина в форменной фуражке и молча стучал в дверь: за дверью тотчас становилось тихо. Девочка заходила в комнату, а мужчина все так же молча — за перегородку.

Интересно, вылетел уже самолет или нет? Но зачем ему знать это, разве это сможет изменить что-нибудь? Лучше было бы пойти и вернуть билет, плюнуть на все и направиться домой. А дома можно сказать, что рейс отменен, да и мало ли что можно сказать дома.

Ах, как было бы хорошо, если бы не прилетел самолет!

А потом что-то случилось с ним, Петром, или даже с бегом времени — время остановилось, осталась лишь власть тишины, звуков, и все в зале и за окном стало жить ощущением чего-то загадочного, того, что никогда не исполнится вот сейчас, сразу, и чему не будет конца и сегодня и, наверное, завтра — и это не пугало, а немного удивляло, что вот над Петром, над молчаливым дядькой, сидевшим рядом, над теткой с книгой, мужчиной за перегородкой властвовало что-то и объединяло улыбкою, словом, молчанием рук и глаз, и всему этому не дано проявиться целиком в одном коротком мгновении или даже человеческом веке. И уже не хотелось думать о самолете: какое это имело значение, прилетит он или не прилетит?

Мужчина за перегородкой теперь уже, подобно тетке, читал, — и, наверное, так и надо было, чтобы читал, и когда открылась наружная дверь и вошел парень в форменной, как и у этого мужчины за перегородкой, фуражке, стало как бы сразу понятно, что прийти мог не кто иной, а только он.

Все жило неизбежностью, и все имело таинственный и в это время, наверное, лишь ему, Петру, понятный смысл.

Мужчина прошел за перегородку: послышались голоса, они звучали раздумчиво — тихо и ровно, как всегда, когда говорят о чем-то ясном, простом, и так же ясно, ровно и просто долетели вдруг из-за перегородки щемящие строки:

Я покинул родимый дом,
Голубую оставил Русь.
В три звезды березняк над прудом
Теплит матери старой грусть.

За перегородкой говорили:

— Черт знает, как складно, а? Меня хоть поленом бей, ни за что бы так не придумал. Талант надо иметь, или как?

— А ты как думал? Конечно, талант, да и подучиться надо. Ты Вальку Хромченко знаешь? Он в районной газете был, а теперь в Доме культуры; встретишь на улице, так он не скажет просто — «здоров», а слово, другое и третьим свяжет. Хоть бери и записывай. Я спрашиваю у него: может, для вас, поэтов, школы особые есть? Нет, говорит, мы больше друг у друга учимся… Смеется, холера! Если бы его, скажем, в большой город, где такие, как он, далеко бы хлопец пошел…

— Но все равно так, как Есенин, не напишет. Читал я в газете твоего Вальки стишки: все про кукурузу да про молоко. А тут, брат, за душу берет, не отпускает.

— Ты подожди: Вальке, может, еще рано такие стихи писать. Сначала и про кукурузу надо, чтобы начальство заметило, похвалило, или как там у них. А потом, брат, еще так напишет — ого!

— Слушай, Костя, а ты сам когда-нибудь стихи писал?

— Один раз написал заметку в газету. Не сам надумал — корреспондент попросил. Про итоги соревнования и те де и те пе. И что ты думаешь, напечатали. Конец. Начало заменили, чтобы красивее и глаже было, — это им лучше видать. Слушай дальше. Деньгу прислали: семь рублей, копеек — целых двадцать. Если по-нашему, так две «блондинки» да еще закусон. Только я с хлопцами пить не стал. Похвалюсь, думаю, женке, все до копейки отдам. И что, ты думаешь, она сказала? Пожалела, что с хлопцами не пропил. Дармовыми деньгами, говорит, не наешься… А ты спрашиваешь, писал я стихи…

— Вот напомнил. Нам же сегодня зарплату с этим рейсом привезут.

— А, не вспоминай лучше: мне рублей двадцать за кредит отдавать.

— Чудак человек, деньги ему с неба падают, а он задирает нос.

— Хочешь, разгуляюсь на чекушку — была не была!

— Давай ко мне, а? Я и женку уже подбил. Только сказала, чтобы с работы ждал.

— Хорошая баба у тебя.

— А у тебя хуже?

— Ну что ты! Лучше. Только обидно, что и у других неплохие жены есть.

Засмеялись, и так хорошо вышло у них, что и позавидовать было не грешно, и Петро подумал, что они, возможно, поняли бы его, если бы он, такой-сякой, летун, батькин сын, пожаловался, что черт знает как запутался в этой житухе: одна нога в городе, а другая тут, что годков ему, хлопчику, под тридцать — почитайте, братцы, в книжечке про мою печаль! Эх, Ту-104 — самый лучший в мире самолет! Хотел я остаться дома, да, наверное, решил не вовремя. Ах, дом, дом! Повзрослели мои невесты, на голубых экспрессах разъехались по свету.

Эх, Ту-104, кукурузничек — твой брат родной!

Только не прилетал пока, не прилетал самолет, да и доктор почему-то не ехал.

«Ну и черт с ним, с самолетом, — подумал он. — Буду сидеть и докуривать „Памир“. Буду вспоминать».

Ну давай вспоминай, старик, только с чего начинать? Может, с того, как ехал домой, охотно и легко веря, что все уладится, и много, много полузабытого встало в памяти, и уже, кажется, не понимал, как мог жить, обходиться без того родного, своего, памятного с детских лет.