Изменить стиль страницы

Владимир Короткевич

― ДИКАЯ ОХОТА КОРОЛЯ СТАХА ―

Я старый, я очень даже старый человек. И никакая книга не даст вам того, что видел собственными глазами я, Андрей Белорецкий, человек девяноста шести лет. Говорят, что долгую жизнь судьба обычно дарит дуракам, чтобы они пополнили недостаток ума богатым опытом. Ну что ж, я желал бы быть глупым вдвое и прожить еще столько же, потому что я любознательный субъект. Сколько интересного произойдет на земле в следующие девяносто шесть лет!

А если мне скажут, что завтра я умру, ну так что же, отдых тоже неплохая штука. Когда-нибудь люди смогут жить намного дольше меня, и им не будет горько за жизнь: все в ней было, всякого жита по лопате, все я изведал — о чем же сожалеть? Лег и уснул, спокойно, даже с улыбкой.

Я один. Помните, как говорил Шелли:

Тьма придавила
Теплоту скрипичных тонов.
Если двое навек разлучились,
То не нужно ласковых слов.

Она была хорошим человеком, и мы прожили, как говорится в сказке, «долго, счастливо, пока не умерли». Однако хватит надрывать ваше сердце грустными словами, — я ведь говорил, старость моя — радость моя, — лучше расскажу я вам что-нибудь из далеких, молодых моих лет. Тут от меня требуют, чтобы я своим рассказом окончил воспоминания про род Яновских и его упадок, про вымирание белорусской шляхты. Видимо, мне нужно сделать это, потому что, в самом деле, какая же это будет история без конца.

К тому же она близко касается меня, и рассказать про это уже никто не сможет — только я. А вам интересно будет выслушать удивительную историю и потом сказать, что она очень похожа на вымысел.

Так вот, перед началом я скажу, что все это правда, чистая правда, хоть вам и придется положиться в этом только на мое слово.

Глава первая

Я ехал из губернского города М. в самый глухой уголок губернии на наемном возке, и моя экспедиция подходила к концу. Оставалось еще каких-то недели две ночевать на сеновалах или прямо в возке под звездами, пить из криниц воду, от которой ломит зубы и лоб, слушать протяжные, как белорусское горе, песни баб на завалинках. А горя в ту пору хватало: подходили к концу проклятые восьмидесятые годы.

Не думайте, однако, что мы в то время только и делали, что вопияли и спрашивали у мужика: «Куда бежишь, мужичок?» и «Ты проснешься ль, исполненный сил?…»

Это пришло позже — настоящие страдания за народ. Человек, как известно, честнее всего лет до двадцати пяти, в это время он органически не выносит несправедливости, однако молодежь слишком прислушивается к себе, ей ново и любопытно наблюдать, как новыми чувствами (она уверена, что подобного не испытывал никто) полнится душа.

И лишь потом приходят бессонные ночи над клочком газеты, на котором напечатано такими же буквами, как и все остальное, что сегодня взяли на виселицу троих, понимаете, троих, живых и веселых. Потом приходит и желание жертвовать собой. Все мы, и я в том числе, прошли через это.

Но в ту пору я в глубине души (хотя и считался «красным») был убежден, что не только из виселиц растут на земле леса (что, конечно, было правильно даже во времена Иосафата Кунцевича и белорусской «доказной» инквизиции) и не только стон слышится в наших песнях. Для меня в то время значительно важнее было понять, кто я, каким богам должен молиться. Я родился, как говорили в те времена, с «польской» фамилией — хотя до сих пор не знаю, что в ней такого мазовецкого было, — в гимназии (а это было тогда, когда еще не забылся черной памяти попечитель Корнилов, сподвижник Муравьева) называли нас, беря за основу язык отцов, «древнейшей ветвью русского племени, чистокровными, истинно русскими людьми». Вот так, даже более русскими, чем сами русские! Проповедовали б нам эту теорию до начала нынешнего столетия — обязательно Беларусь перешибла б Германию, а белорусы стали бы первыми насильниками на земле и пошли бы отвоевывать у русских, которые не настоящие русские, жизненное пространство, особенно если б еще добрый Боженька дал нам рога.

Я искал свой народ и начинал понимать, как и многие в то время, что он здесь, рядом, только за два столетия из нашей интеллигенции основательно выбили способность это понимать. Потому-то и работу я выбрал себе необычную — изучение, познание этого народа.

Я окончил гимназию, университет и стал ученым-фольклористом. Дело это в ту пору только начиналось и считалось среди власть имущих опасным для существующего порядка.

Но повсюду — и только это облегчало дело мое — я встречал внимание и помощь. И в лице малообразованного волостного писаря, который потом высылал записи сказок мне и Романову, и в лице дрожащего за хлеб сельского учителя, и (мой народ жил!) даже в лице губернатора, чрезвычайно хорошего человека, настоящей белой вороны; он дал мне рекомендательное письмо, в котором предписывал под угрозой суровых взысканий оказывать мне всяческую помощь.

Спасибо вам, белорусские люди! Даже теперь я молюсь на вас. Что же говорить про те годы…

Постепенно я понял, кто я.

Что заставило меня это сделать?

Может, теплые огни деревень, названия которых и до сих пор какой-то теплой болью входят в мое сердце: Липично, Сорок Татар, Березовая Воля, урочище Разбитый Рог, Помяречь, Дубрава, Вавёрки?

А может, ночное, когда рассказываются сказки и дрема крадется к тебе под полушубок вместе с холодом? Или пьянящий запах молодого сена и звезды сквозь продранную крышу сеновала? Или даже и не это, а просто сосновые иголки в чайнике дымные, черные хаты, где женщины в андараках[1] прядут и поют бесконечную песню, похожую на стон.

Это было — мое. За два года я обошел и объехал Менскую, Могилевскую, Витебскую, часть Виленской губернии. И повсюду я видел слепых нищих, видел горе моего народа, дороже которого — я теперь знаю это — у меня не было ничего на свете.

Тогда здесь был этнографический рай, хотя сказка, а особенно легенда, как наиболее нестойкие продукты народной фантазии, начали забираться все глубже и глубже, в медвежью глушь.

Я побывал и там, у меня были молодые ноги и молодая жажда знаний. И чего только мне не доводилось видеть!

Видел я церемонию с заломом[2], крапивные святки, редкую даже тогда игру в «ящера». Но чаще я видел последнюю картошку в миске, черный, как земля, хлеб, сонное «а-а-а» над колыбелью, огромные выплаканные глаза женщин.

Это была византийская Беларусь!

Это был край охотников и номадов, черных смолокуров, тихого, такого приятного издали звона церквушек над трясиной, край лирников и тьмы.

В то время как раз подходил к концу длительный и болезненный процесс вымирания нашей шляхты. Эта смерть, это гниение заживо длилось долго, почти два столетия.

И если в восемнадцатом веке шляхта умирала бурно, с дуэлями, умирала на соломе, промотав миллионы, если в начале девятнадцатого умирание ее еще было овеяно тихой грустью забытых дворцов в березовых рощах, то в мои времена это было уже не поэтично и совсем не грустно, а мерзко, подчас даже жутко в своей обнаженности.

Это было умирание байбаков, что зашились в свои норы, умирание нищих, предки которых были отмечены Городельским привилеем[3]; они жили в полуразрушенных дворцах, ходили едва ли не в домотканых одеждах, но их спесь была безгранична.

Это было одичание без просветления: отвратительные, подчас кровавые поступки, причину которых можно было искать только на дне их близко или слишком далеко друг от друга посаженных глаз, глаз изуверов и дегенератов.

Топили печки, облицованные голландским кафелем, пощепанными обломками бесценной белорусской мебели семнадцатого столетия, сидели, как пауки, в своих холодных покоях, глядя в безграничную тьму сквозь окно, по стеклам которого сбегали наискось флотилии капель.

вернуться

1

Андарак — широкая длинная юбка из домотканого материала (бел.).

вернуться

2

Залом — желая заколдовать чужое поле, недруг завязывал на нем узлом пучок колосьев. Борьба с этим «заломом» была чрезвычайно важным делом (бел.).

вернуться

3

В «привилей» были внесены наиболее знатные и древние фамилии жителей Беларуси.