Постояла, послушала. Голос-то какой, любо-дорого! Нет, думает, пусть еще попоет. И снова на пять лет скрылась. А потом пришла как-то ночью. А он не спит – занемог. Сердце жмет, и воздуха не хватает. Хворь откуда-то свалилась. Увидал он непрошенную гостью, спросил страдальчески: «Ну, что тебе от меня надо?… Отвяжись. Некогда мне и не время: вишь, картина стоит незаконченная. Двадцать пять лет над ней тружусь. Вот закончу, тогда приходи, поговорим».
И действительно, большая картина, уже в раму дубовую втиснутая, стоит на мольберте, стоит в мастерской тут же перед занедужившим художником и не вовремя явившейся старостью. А на картине – раненый Ленин и Дзержинский.
Старость – она ведь не смерть, она старуха добрая и терпеливая: смотрит на художника снисходительно, даже доброжелательно (не в пример критикам типа Иванова-Петренки и Винокурова), скрестив жилистые руки на груди, и тихо добродушно улыбается, а глаза будто спрашивают. «Сам-то ты бодришься потому, что душа у тебя молодая, ну, а сердце? Болит ведь?» Понял Михаил Герасимович бессловесный вопрос ее, осерчал:
«Опять ты свое заладила, ну, сказал же тебе, и будя! Кто лучше знает мое сердце – ты или я?» Встал, подошел к шкафчику, достал бутылку армянского коньяка три звездочки, налил граммов пятьдесят, не больше, выпил. Легче стало, отпустило. На сон только потянуло. Значит, к лучшему. Проснулся в полдень и как ни в чем не бывало – за работу.
Картину закончил в тот же год. Трудно досталась она ему, долго вынашивал. Разные варианты строил. Несколько эскизов лежат на стеллажах, каждый сам по себе интересен. На одном – Каплан стреляет в Ленина, на другом – Дзержинский допрашивает Каплан. Остановился на третьем – Дзержинский у раненого Ленина. Закончил, а тут как раз юбилейная выставка московских художников подоспела. Он ее туда предложил. И вдруг – не приняли, отклонили на выставке. Старик опешил. Всякое за свою жизнь видывал. Но такого… Друзья успокаивали: стоит ли удивляться. Иванов-Петренко вместе с Юлиным формируют выставку, предпочтение отдают «новому стилю» и старым формалистическим «модернягам». Многим реалистам не повезло и даже уже покойным классикам: Грекову, Сварогу, Савицкому. Когда назвали эти имена, Камышев еще больше расстроился. И однажды, схватившись за сердце, упал у себя в мастерской.
Инфаркт. К счастью, не очень глубокий. Через два месяца Камышева привезли из больницы. Врачи разрешили ходить по дому, читать и даже немного работать. Вот на этот раз пришла к нему старость уже навсегда.
Хочешь не хочешь, а приходится терпеть: не теща – не выгонишь, не жена – не уйдешь. И вот сидит теперь Михаил Герасимович в своей мастерской в старом кресле, то ли полудремлет, то ли думу невеселую думает.
А за большим окном декабрьский вечер сгущает синеву. В мастерской сумрачно и тоскливо. Надо бы свет зажечь, да лень подниматься. А думать в полутьме, пожалуй, лучше. И он думает. Все о том же: «Не приняли картину на выставку: мол, без Камышева обойдемся, «новый стиль» теперь. Говорят, формалистическую мазню Фалька и Штернберга из подвалов вытащили и шумят оголтело: вот, мол, подлинные шедевры. Что ж, теперь очередь за отцами абстракционизма Кандинским и Малевичем. И тогда все, полный порядок. Чем не Франция?…»
– Нет, не бывать такому, не бывать! – уверенно решает Камышев. Входит дочь.
– Ты не спишь, папа?
– Нет, зажги свет.
Пятисотсвечовая лампа ярко освещает две картины: Дзержинского с Лениным и другую, давнишнюю, которая «Русский дух» называется. Вся какая-то чистая, целомудренная, пышущая молодостью и здоровьем. Зима, иней на березах, синий снег. Угол русской деревенской бани. Из оконца голубой пар курится. А на снегу балуются только что выскочившие из парной разгоряченные девушки. Залихватская удаль, озорство, молодость и сила, могучий дух русского человека!
Картину эту когда-то хотели купить у Камышева для Третьяковки – не отдал тогда, жалко было расставаться. Лет через десять сам предложил закупочной комиссии – не взяли. Ну, и черт с вами, пусть стоит в мастерской, есть она не просит. Придет время – возьмут.
Как-то перед самой болезнью наведался к нему посол одной западной державы: хотел заказать портрет своей дочери знаменитому художнику. Увидал картину «Русский дух», ахнул от удовольствия – больно понравилась. Пристал: продай, да и все. Пятьдесят тысяч долларов давал. Камышев улыбнулся и отрицательно покачал головой. «Тогда называйте свою цену, – сказал посол. – Хоть в рублях, хоть в долларах. Могу и в швейцарский банк, как будет угодно».
– Дело не в цене. Просто моя картина не продается, – категорически отказал художник.
– Она может украсить наш национальный музей! – настаивал посол.
Но Михаил Герасимович смотрел сейчас не на эту картину, а на вторую, ту, которую не допустили на московскую выставку, и, наверно, в сотый раз спрашивал: почему? Как всегда, собранный, рыцарь революции Феликс Дзержинский сидит в полупрофиль напротив Ильича и рассказывает, как готовилось это чудовищное преступление против человечества – выстрел Фанни Каплан, выстрел в самое сердце революции. Он сообщает Ильичу, что по первоначальному плану в него должен был стрелять профессиональный убийца, нанятый уголовник. Но не поднялась рука, отказался. Вторым был белогвардеец. Тоже не смог. У Каплан рука не дрогнула. Это была ядовитая змея, скользкая и зловонная, враг жизни, сеятель смерти.
Камышев смотрит на Ленина, Ленин – на Дзержинского, а может, на самого художника. Взгляд Ильича сосредоточенный, глубокий, пронизывающий толщу грядущих лет. Кажется, Ленин предвидит новые выстрелы – в Кирова, в Тельмана, в Патриса Лумумбу, и пули, отравленные ядом цинизма, лицемерия и ненависти к человеку. И предостерегает: будьте бдительны!
Что это? Как будто звонок в парадном? Или ему показалось? Пусть, там откроют.
И вот они врываются, не входят, а именно врываются в его мастерскую – художники, картины которых тоже не приняли на московскую выставку: Владимир Машков, Петр Еременко, Карен Вартанян и Павел Окунев. Вчетвером. Шумно, гулко, возбужденно и весело. И с ходу, не сказав даже «Здравствуйте», почти хором:
– Победа!…
– Победа, Михаил Герасимович!…
– Полный разгром формалистов и абстракционистов!…
А он поднялся, тоже подожженный, насторожился вопросительно.
– Сейчас в Манеже выставку посетили руководители партии и правительства, – торопливо сообщил Карен.
– Ну и…? – Камышев ждет. А у тех весенние лица и глаза сияют радостью и восторгом.
– Досталось формалистам и абстракционистам… – сказал Машков.
– Но самое интересное, – заговорил весь багровый Еременко – что как-то по-новому, свежо прозвучали там слова Владимира Ильича о том, что искусство принадлежит народу, что оно должно быть понятно широким массам.
Лицо Камышева вдруг стало ясным, даже как будто, морщинки исчезли. Предложил всем сесть и сам осторожно опустился в кресло.
Наперебой ему рассказывали в деталях, что происходило сейчас в Манеже. Он слушал внимательно, широко раскрыв горящие глаза. И вдруг синие губы его дрогнули, глаза стали влажными. Не выдержал. Но это уже были слезы радости.