Изменить стиль страницы

Однако в предисловии к одной из книг Олеши Шкловский пишет: «Жизнь писателя Олеши ко времени его зрелости казалась прекрасной»{229}.

Он называет Олешу «высоким лириком» и перечисляет все сильные стороны его письма.

Жизнь сложна, и отношения людей менее жестоки, чем кажутся.

Люди из прошлого были рассеяны по разным странам, но прошлая любовь никогда не умирает. Любовь — болезнь хроническая, неизлечимая. Она неизлечима, даже когда поверх неё наслаиваются новые чувства.

Василий Катанян в книге «Прикосновение к идолам» пишет:

«Однажды зашла речь о последнем романе Эльзы Триоле „Соловьиная ночь“. Вещь эта во многом автобиографическая.

<…> В летнюю ночь сидят на террасе пожилые люди, старые знакомые. Это люди искусства, и, хотя жизнь сложилась по-разному, все они как-то вышли в люди. Женщина — одна. Неторопливые разговоры, полувоспоминания, полурассказы… Слышны соловьиные трели… На рассвете хозяйку находят умершей в кресле. Всё это описано пророчески, похоже на смерть самой писательницы.

Виктор Борисович был взволнован: в одном персонаже он узнал себя, какие-то куски своей жизни и, в общем, свою судьбу. У него навернулись слёзы, но вдруг:

— Когда Эльза спросила меня, отчего я ушёл от жены к Серафиме, я ей объяснил: „Та говорила мне, что я гениальный, а Сима — что я кудрявый!“».

И тут же Катанян приводит письмо Шкловского к Арагону от 27 июля 1970 года, то есть сразу после смерти Эльзы Триоле.

Шкловский пишет:

«Дорогой друг!

Сейчас только решаюсь писать тебе. Смерть Эльзы Триоле потрясла меня.

Ты знаешь, как я был влюблён в Эльзу. Письма мои к ней теперь у тебя. Только <через> двадцать лет я смог полюбить снова.

Если бы она меня полюбила, то я стал бы гением.

Нам нужны цвет и воздух.

Она полюбила тебя. Пишу тебе, как ей. Судьбы скрестились.

Судьбы ваши перекрестились.

Она умерла. Прощай, Эля.

Она почувствовала смерть. Мне рассказали об последнем романе. Соловей поёт утром. Он поёт о всей прожитой жизни. Соловей поёт не только о любви. Он поёт о себе, о границах своей души. Он охраняет охваченную песней территорию.

Она умерла воином. Она умерла полководцем и стражем большой армии нового, не очень счастливого человечества. <…>

Пускай меня простят люди, что я не всё дописал. Я умел умирать на войне, но иногда теряю себя в книгах.

Продолжай свою великую песнь, друг.

Смерть придёт и к нам.

Пускай она поддержит наше стремя, когда мы будем кончать долгую свою жизнь.

Она была для меня Россией и Западом. Боль любви поддерживала меня.

Мы смогли жить. Мы храним память о великой женщине и великой любви. Вот и всё, что я смог написать.

Твой Виктор Шкловский, Витя»{230}.

То есть на мгновение памятью съедено всё — с начала 1920-х до середины 1950-х. Семья, увлечения. Между Эльзой и Серафимой образовалась вдруг пустота.

Тут имеет смысл прерваться и передать слово Ольге Борисовне Эйхенбаум, которая эту историю рассказывала так: «В 53-м году он ушёл из семьи — как говорил папе, потому что неправильно повела себя его жена, Василиса Георгиевна. Шкловский был очень свободолюбивый человек и требовал для себя свободы действий. У него был роман со своей машинисткой Симочкой Суок. Когда-то она была женой Олеши, потом — Нарбута, а потом — просто машинисткой у известных писателей — для приобретения мужа, внешне очень интересная и человек интересный. Но Виктор Борисович не собирался уходить из семьи: у него была дочка, и он всю жизнь любил свою Василису. Однажды он пришёл домой в 12 часов, ему дверь не открыли. И он ушёл к Симе в её десятиметровую комнату, оставив жене всё: квартиру, библиотеку, дачу. И остался в комнатке Симы в коммунальной квартире»{231}.

Марк Соболь[111] в эссе «Два портрета. Фиолетовая кошка» вспоминал о том, что в молодости был почти точной копией отца, которого не стало в 1926 году. В конце 1940-х, уже пережив тюрьму и лагерь, отвоевав на фронте и став автором поэтических книг, он приехал в Коктебель.

Отец его давно «покончил с собой „случайным выстрелом“», как писали газеты, у памятника Тимирязеву на Тверском бульваре, но его помнили.

И вот в Коктебеле его окликнула Мария Волошина:

«— Идёт живой Андрей Соболь…»

Это очень странное чувство и не многие его испытывали.

Умерший человек продолжает жить в своих детях с какой-то особенной силой.

Это же почувствовал и Шкловский, у которого уже был большой опыт расставаний.

Соболь вспоминал:

«И всё-таки я не сразу понял, сначала был просто ошеломлён, когда Виктор Борисович Шкловский при первом нашем знакомстве, не пожав моей протянутой руки, не ответив на „здравствуйте“, медленно вышел из-за стола, оглядел меня и тихо сказал:

— Это очень странно, когда воскресают мёртвые…»

Потом Соболь рассказывал, как встречался со Шкловским на Кавказе.

Есть такой город сложной судьбы и непростых названий — звался он сначала Владикавказ, потом Орджоникидзе, затем Дзауджикау, потом снова (для Соболя — «ныне») Орджоникидзе, а затем опять Владикавказ.

Там жила бригада литераторов из Москвы, которая переводила к какому-то юбилею осетинских писателей.

«Всё, сотворённое нами, проходит через руки Виктора Борисовича, — писал там же Соболь, — он редактор всех переводов, наш, как сам говорит, Главначпупс („начальник по управлению и согласованию“ — вспомните „Баню“ Маяковского) и тот атомный котёл, что зарядом сверхъестественной энергии взбаламучивает южную беспечность здешних авторов и нашу курортную разомлелость. Но главное — он Виктор Борисович Шкловский, человек-легенда, второго такого на земле нет.

Было ли что-нибудь, чего он не знал? Сомневаюсь. В его удивительном мозгу каким-то непонятным образом действовала живая энциклопедия. Она пополнялась ежеминутно — из перекрестий, совмещений, эквилибристики самых, казалось бы, отдалённых ассоциаций. У него был великий дар догадки. Искра возникает от удара кремнем о железо, — Шкловский высекал истину, порою сталкивая (прибегнем к гиперболе) мочалку с Эверестом. Чёрт его знает, как он ухитрялся это делать, но получалось ослепительно.

Виктор Борисович не просто принимал к сведению сиюминутный факт, не просто читал сегодняшний или исторический документ, — он яростно как бы впитывал их, и всё мгновенно перемалывалось жадными жерновами его мысли. В литературе для него не существовало ничего бесспорного — ни догм, ни авторитетов, ни собственных умозаключений. Последние он всю жизнь с удовольствием сам же опровергал, дабы утвердить иное, не менее категорическое суждение…

Итак, мы переводим стихи и прозу, Виктор Борисович редактирует… Однажды он взбунтовался: сам, слава богу, писатель, тоже может переводить, не только ставить галочки на полях наших страниц. Я пытался его отговорить — мол, мы-то поднаторели в деле переложения чужих голосов, а он, при всём старании, иначе, нежели В. Б. Шкловский, разговаривать вообще не может. Тем более что пером не пишет, почти всю жизнь только диктует.

В. Б. Шкловский оскалил зубы — у него была такая специальная улыбочка, означавшая: согласен, но остаюсь при своём — и спорить не стал.

Через несколько дней, едва ли не на рассвете, меня разбудил стук в дверь. Виктор Борисович вошёл словно во фраке, хоть были на нём лишь трусы и майка.

— Вот! — ликующе сказал он, вручая с десяток машинописных листков. — Я перевёл рассказ Татари Епхиева! Симочка сказала, что от меня тут — ни единого слова. Читайте немедленно!

„Перевод“ начинался так: „На горе росло дерево, зелёное изо всех сил“. Это мне на всю жизнь запомнилось. А тогда я молча вернул рукопись.

— Почему вы не читаете?

— Мне и без того ясно. Такую фразу мог написать лишь один-единственный человек. Его зовут Виктор Борисович Шкловский.

Господи, как он по-детски огорчился! Ничего не сказал и понуро вышел из номера. По-моему, это была первая и последняя его попытка в жанре художественного перевода.

Кто-то уверил Виктора Борисовича, будто у него внешность японского борца. Ему понравилось, он не упускал случая хитро намекнуть на нечто общее и в характерах… Не могу судить, японских борцов даже в кино не видывал, но разница для меня отчётлива: они — у подножия Фудзи, а Шкловский сам был вулканом.

Рискнём забежать лет на пять вперёд. Однажды слушатели Высших литературных курсов спросили, по душе ли ему проект (тогда ещё проект!) памятника Маяковскому. Виктор Борисович не ответил впрямую, он только сказал как бы про себя:

— Володя никогда не был боксёром…

Забавно, что в домашней, хотя бы в гостиничной, обстановке Шкловский превращался в мирного, заботливого — одним словом, уютного супруга своей Серафимы Густавовны, женщины очаровательной и сумбурной. Любил самолично мыть полы — я был потрясён, увидя Шкловского с тряпкой и шваброй. Симочка отнюдь не избегала рюмки — Виктор Борисович был трезвенником. Шумствовал при застолье не хуже других, но вдруг неприметно исчезал…

— Батюшки, мы всё выпили и съели! — восклицала Серафима Густавовна. — Сейчас я вымою посуду, будем пить чай.

— Симочка, я уже вымыл, — откликался Виктор Борисович с полотенцем через плечо…

Под нравственным рентгеном Виктор Борисович выглядел бы неколебимо цельным, Серафима Густавовна — по крайней мере, в первые годы их совместной жизни — со шрамами крутых изломов. Не потому ли тогда, в Дзауджикау, он сказал мне совершенно серьёзно: „В нашей семье Дездемона — это я“.

Да… Однако Дездемона бы не стала швырять в окно чужие галоши. А Шкловский это сделал, когда один из местных литераторов явился, как говорится, „капать“ на своих собратьев. Сначала был вышвырнут сам литератор — обычным способом, интеллигентно: в дверь и за шиворот, — а вслед за ним, уже в окно, полетели забытые им второпях предметы… Надо же мне было именно в это время идти вдоль гостиницы к подъезду! Вслед за галошами на мою голову шмякнулась опекаемая семейством Шкловских здоровущая кошка. Виктор Борисович потом научно объяснил: у неё тоже не выдержали нервы»…