Изменить стиль страницы

Эрнест Брылль

Тетка

I

Она просто не замечала меня. Впрочем, так же мгновенно лишалась она зрения при виде любого члена семейства Зарембов, с которым нежданно-негаданно в один из зимних вечеров породнился ее брат, более того – наследник. Тогда я и увидел впервые бачевскую помещицу. Четырнадцатилетний мальчишка, я, стоя у занесенной снегом калитки нашего дома (позже его окрестили усадьбой), напряженно всматривался в даль – туда, где обычно, если воздух был чист и прозрачен, торчала башенка деревянной часовни и откуда должны были вот-вот появиться сани, везущие соединенных священными узами сестру мою и ее барина-мужа.

Об этом барстве любил распространяться мой отец. Ради него он и велел потом с таким почтеньем выражаться о нашем старом доме, ради него расшвырял далеко от сада весь навоз, горой возвышавшийся – как обычно в деревне – у стены хлева, и тщательно закрасил дощатую стену, чтоб и следов никаких не осталось. Тогда же мы перестали сажать мальвы под окнами. Хоть цветы эти исконно польские, – рассуждал отец, доказывая матери необходимость такой меры, – и даже зятю вполне приличествуют, ведь он по окончании войны наверняка в уланы пойдет, однако уж очень они простецкие.

Увы, розы, доставленные за пару откормленных гусей из далекой Прирейнской области, не пожелали обвить потемневший сруб нашей избы, а после первой же зимы – у нас называли ее русской – их веточки вконец почернели. Когда весной мы сняли с роз соломенные прикрытия, которые должны были охранить их от лютой, исключительно для немецких войск предназначенной, зимы, то уж нечего было и мечтать о зеленых листочках. Пришлось, пережив утрату двух подаренных фельдфебелю с Рейна гусей, остаться при мальвах да при «усадьбе» – название это подтверждалось лишь старыми бумагами, которые отец выгреб с чердака.

Нет, бумаги те не были фальшивыми. Мать моя, тоже умиравшая после «русской зимы», не пережившая трудный год кары божьей, родом была из мелкой шляхты. Есть ли еще шляхетские усадебки в Подлясье? Дома там ставят не как в обычной деревне, а поодаль от дороги. И всегда, словно ограждая их от придорожной пыли (в голубой цвет, как в деревне, дома там не красят), у въезда высятся ворота, а за ними – садовая аллейка. В шляхетских деревнях принято также сажать лиственницы – мода, крестьянским дворам неведомая.

У нас лиственницы тоже не прижились. Когда, уже настолько повзрослевший, чтоб осознать, более того, возненавидеть смехотворную амбицию отца, я с удовольствием наблюдал, как зеленые спервоначалу саженцы этих нежных деревцев еще быстрее, чем прирейнские розы, желтеют, ржавеют, а потом приобретают цвет, смердящий гнилью, – садовые неудачи отца воедино связывались в моем сознании с прочими невзгодами нашего семейства, судорожно цеплявшегося за поношенное шляхетство моей матери.

И если б я тогда имел право голоса, – увы, такие, как я, этого права не имели в нашем оседавшем в песок доме, если б не уверенность, что во время обильного застолья, когда отец, угощая соседей по случаю убоя свиней, перед тем как подать последнюю бутылку вишневки (самогона у нас не пили), переходил от разговоров о деньгах к бредням о шляхетстве и лекциям о гербах, так вот, если б не уверенность, что никто за тем столом и внимания не обратит на мои слова, – я б не преминул напомнить ему семинарские, а если грубее – поповские его штучки. Почему – трудно сказать, но все худшее, что в нем есть, все самое отвратительное восходит еще к тем временам, когда он продавливал благочестивыми своими коленями скамеечки для моления в часовне.

То, как он поджимал губы, широта его жестов – все изобличало в нем несостоявшегося ксендза. Словно бы преданная им некогда в порыве слишком поспешной отваги духовная семинария с ее ледяной атмосферой, семинария, обучающая человека необходимости притворного смирения, настигла его тут, мстя за давнее непослушанию приступом смешившего всех нас, почти ребяческого в своей безграничной наивности высокомерия.

Впрочем, даже тогда, решившись прервать так превосходно начатую в марианском братстве карьеру, он не отважился смело броситься прямо в бурные волны, – как он выразился, – сплетен, травли и досужих вымыслов. Пожелав плыть, он, однако, выбрал безопасный пруд, где легко можно достать ногами, коснуться пальцами спасительно близкого дна.

Так мать моя стала униатской попадьей. Мне она никогда не говорила, зачем согласилась на это. В беседах наших, – обычно мы вели их вечерами, оба больные и одинокие в этом душном доме, – мы деликатно обходили все, что могло бы напомнить тот день, когда насмерть перепуганный собственной независимостью, уже опомнившийся, – вернее, пожалуй, не определишь чувство его растущего страха перед местью костела, – отец узнал, а может, предусмотрел, какие заботы выпадут на долю нового старосты местечка, расположенного на границе Волыни и полесских болот, уже собирающегося в дальний путь, чтобы занять свою должность. А если я, возбужденный, отупевший от постоянных скачков температуры, забывался настолько, что отваживался задать матери вопрос: «Как ты могла смириться с такой внезапной переменой в образе жизни близкого человека?» – она, снова обходя эту опасную мель в лениво текущем потоке наших вечерних бесед, односложно отвечала: «Да ведь и десяти лет это не длилось».

«Выходит, она все еще любит его, – думал я. – А может, он вовсе не такой, каким мне представляется?» И, даже обрадованный тактичностью матери, я никогда больше не выспрашивал ее о жизни отца на полесско-волынском пограничье. Впрочем, все достойное внимания я и так знал. Достаточно было заглянуть в скрываемый со времен увлечения шляхетством толстый альбом фотографий. На них рядом с благодетелем – старостой, разрешившим женатому человеку выполнять обязанности священника, восседал мой отец – бородатый, с большим крестом в складках сутаны на животе.

– Только и требовалось бороду отрастить. А так – все то же самое – и служба, и верность тому же папе. Борода, только борода, рост у меня, к счастью, вполне белорусский оказался, – посмеивался отец, описывая широкую дугу вокруг своих чисто выбритых теперь щек.

Итак, он был белорусом, верным Польше и папе Римскому. Перед старостой маленького местечка, гниющего от подступивших к самым домам болот, несомненно открывалась блистательная карьера. Уже сама фигура его, облаченная в сероватую, ни дать ни взять легионерскую куртку, наклон головы – вылитый Пилсудский, – все это, конечно же, предопределяло, что его место не рядом с избежавшими неприятностей попами и не с тупым капитаном местного пехотного отряда, а в канцеляриях высочайших государственных учреждений. Воскресить униатские традиции. Припомнить все наиблагороднейшее, что было в религиозном движении сопротивления стоявших на болотах деревенек и обратить это на пользу своей карьере – до чего же соответствовала этим устремлениям фигура моего окладистобородого родителя: и свойский-то он, и здешний, и старосте предан, и Варшаве.

– Многие приходили ко мне без всякого принуждения, – заверял отец. – Это очень поощрялось, к тому же я убеждал их, что они нисколько не отступают от своей веры. Я даже любил их, – он обдал меня сладким запахом домашней наливки, – этих тихих людей, пчел… болота…

– И комаров тоже? – спросил я без всякого, впрочем, намерения съязвить, и единственный, пожалуй, за всю мою жизнь разговор о тех временах завершился звонкой пощечиной.

* * *

Дозволенный этап отцовских деяний начинается от памятного сентября, когда он, не имея, правда, понятия, как выглядит немецкий солдат, но зато прекрасно сознавая, что грозит ему, если подтвердится весть о переходе немцами восточной границы, вслед за своим опекуном удрал на запад – все равно куда, лишь бы на запад.

Потом пришло время возненавидеть немцев, позабыв при этом, как выглядела первая радостная встреча. А выглядела она так: пробираясь на груженой телеге окольными путями от перелеска, отец вдруг осадил лошадь перед замаскированным немецким мотоциклом. Я даже допускаю, что радость, искренняя радость при виде (уже знакомого по сентябрьским радиопередачам) сукна цвета feldgrau[1] спасла ему жизнь, зависящую от мановения пальца обрадованных неожиданным развлечением солдат.

вернуться

1

Защитный (нем.).