Изменить стиль страницы

372

фантазией, в мире идей, жил фантазией самой роскошной, воспитанной на чисто народной почве»; Де-Пуле признал, что именно эта черта «вследствие огромного преобладания ее над другими душевными способностями» погубила Илью Ильича: «…эта превосходная поэтическая натура все-таки погибла от нравственной болезни и погрузилась в лень и апатию. Гибель эта была бы невозможна, если бы натура Обломова была иного свойства, если бы он не был поэтом» (цит. по: Григорьев. С. 336).

Но, как мы видели, для Де-Пуле склонность Ильи Ильича к поэтическим фантазиям не болезнь и даже не свойство чудака, а черта характера, связывающая его с народной почвой.

Этот вывод решительно не принял славянофил И. С. Аксаков. 6 июля 1859 г. он писал Де-Пуле: «Вы не объясняете нигде, что именно поэтического в этой натуре? Что общего между Обломовым и народными песнями, например „Вниз по матушке, по Волге”? Звучит ли этот бодрый мотив в натуре Обломова? Нисколько. Он возрос не на народной, а на искаженной дворянской почве».1

Н. И. Соловьев в статье «Вопрос об искусстве: Сочинения Н. А. Добролюбова» (ОЗ. 1865. № 7. С. 436-444) дает свое объяснение апатии гончаровского героя: «…Обломов заснул не оттого только, что воспитывался в Обломовке или был обеспечен, а оттого еще, что чувствовал страшную дисгармонию между собою и окружающим, между своей хрустальной душой и свирепствовавшею вокруг

373

него лихорадкою эгоизма и неудовлетворенного самолюбия» («Обломов» в критике. С. 172).

В качестве ядра обломовщины, ее вневременной сути, «самого характеристического качества Обломова, этого прототипа людей, полупроснувшихся для жизни», критик называет «наклонность к грезам, мечтам и планам» (Там же. С. 168). «У г. Гончарова, – пишет Соловьев, – чрезвычайно подробно обрисован весь процесс, который происходит в душе человека, у которого голова уже работает, а членами ему трудно и боязно двинуть. Все отставшие и позади других плетущиеся люди тоже живут много мечтами, хотя и благородными подчас, но все-таки мечтами» (Там же).

По мнению О. Ф. Миллера, мечты, «думы» Ильи Ильича – это «идеальное» творчество, заменившее ему реальную деятельность, которой он не сумел найти в жизни. «В Обломове, – пишет критик, – есть желание деятельности, но деятельности не механической, а самостоятельной, творческой, только эта творческая деятельность проявляется у него в мечтах: он многое создает, лежа у себя на постели. Обломов способен отдавать справедливость чужому труду, но, на беду, труда в настоящем смысле он не замечает вокруг себя. А труд просто ради труда, без всякой другой, высшей цели, ему непонятен; поэтому он готов бы, пожалуй, хотя и не решается этого высказать, видеть своего рода безделье и в трудолюбии Штольца. Но сознание важности и ценности настоящего труда так и остается в нем только сознанием».1

И. Ф. Анненский в упоминавшейся выше статье «Гончаров и его „Обломов”» 1892 г. генетически связывал Обломова с гоголевскими персонажами (Манилов, Тентетников, Платонов, Подколесин). Но гоголевские типы, по его мнению, только намекают на гончаровского героя. Критика интересует Илья Ильич как оригинальный психологический образ. По мысли И. Ф. Анненского, суть этой личности составляют следующие черты: «упорное сознание своего достоинства», «крепко сидящее сознание независимости», он «консерватор всем складом, инстинктами и устоями», он «живет медленным, историческим ростом». И наконец, глубинный психологический парадокс:

374

«Обломов душой – целомудренный юноша, а в привычках – старик». Чтобы объяснить этот парадокс, надо понять его отношение к идеалу, к мечте: «С робкой нежностью бережет он свой идеал, но для него достижение идеала вовсе не цель жизни, для него это любимая мечта; борьба, усилия, суета в погоне за идеалом разрушают мечту, оскорбляют идеал Обломова…» (Там же. С. 229, 230).

Инвариант «мечтательность» использовал и И. А. Ильин, включив Обломова в особый типологический ряд. В работе «Пророческий дар Пушкина» (1937) он говорил о «свободе мечты, столь характерной для русской души».

О свободе, которая в высшей степени была присуща Пушкину и которая уравновешивалась в нем «классической силой духовного трезвения». Русская литература видела опасность, которая таится в этой приверженности к ничем не ограниченной мечтательности. «Опасность этой свободы, – писал Ильин, – отмеченная Пушкиным в Онегине, Гоголем – в образе Манилова, Гончаровым – в образе Обломова, Достоевским и Чеховым – во множестве образов, – состоит в духовной беспредметности и жизненной беспочвенности мечтания, в его сердечном холоде, в безответственной пассивности, в личной пустоте и пошлой незначительности. Мечтательность есть великий дар и великий соблазн русского человека. Через нее он вкушает призрачную свободу, а сам остается в мнимости и ничтожестве. Это есть своего рода душевное „пианство”…».1

Эту же суть – уход от жизни в поэтическую мечтательность – увидел в гончаровском образе Н. Я. Берковский: «„Обломов” Гончарова – роман, через который идет от начала до конца эстетическая проблема. Илья Ильич Обломов, как неоднократно говорится в романе, – поэт и защитник поэтической жизни, равновесия сил, „выделки покоя”, как он сам это называет. Правоту ему дает лишь антитеза его сословному быту – буржуазный, деловой, европейский прозаизм Штольца, несмотря на попытки автора улучшить его, явно безнадежный, превращающий деятельность в цель для самой себя, а действующего человека в служебное средство. ‹…› Аргументами от буржуа Гончарову не удается побороть Обломова, но Гончаров

375

показывает, как сама же эта дворянская поэзия жизни разрушает себя, потому что у ней нет деятельного обмена с жизненной прозой, как боязнь прозы, усилия, временного отчуждения от личных интересов делает невозможным общение с людьми. Любовь – поэзия любви, уничтожена Обломовым в его истории с Ольгой, где он спрятался от прозы любви, от деятельной стороны отношений к другому человеку, от самоотречения и все потерял таким образом».1

***

Об Обломове критики спорили постоянно, причем, как можно было видеть, полемическая реакция иногда относилась к мнениям, которые были высказаны двадцать-тридцать лет тому назад. По критическим суждениям тех или иных авторов часто можно определить их принадлежность к конкретным общественно-эстетическим течениям: революционные демократы, почвенники, ранние марксисты.

О Штольце же почти не спорили. Более того, порой обнаруживалось неожиданное единодушие в позициях критиков разных направлений. Выводам, касавшимся Ильи Ильича, могли предшествовать размышления о сюжете романа, системе его образов, об особенностях гончаровского психологизма. О Штольце писали, как правило, категорично, итоговыми фразами. Тот или иной критик, как бы взглянув на героя «в упор», уже готов был к выводам.

«Недосказанность» этого героя была очевидна почти всем, писавшим о романе. Гончаров не просто допускает «пробелы» в обрисовке героя: при переходе от Обломова к Штольцу отчасти изменяются сами принципы создания образа. Автор сознательно не объясняет, чем же конкретно занимается Штольц, – странность эта всем бросилась в глаза; она удивляла, раздражала,2 вызывала иронические

376

комментарии. И почти ни у кого не пробудила желания объяснить ее с учетом творческой установки писателя. Почему Гончарову было важно обозначить причастность героя к различным сферам человеческой жизни, почему штольцевский тип сознания, как и обломовский, осмыслен не только конкретно-исторически, но и во вневременном, максимально обобщенном плане?

Добролюбов в Штольце «недосказанности» не обнаружил. С его точки зрения, Гончаров сказал даже больше, чем следовало, т. е. больше, чем подтверждалось самой жизнью: литература «забежала вперед» жизни. Но забежала в том направлении, куда идет жизнь: Штольцы – люди завтрашнего дня. «Должно появиться их много, – заметил критик, – в этом нет сомнения» («Обломов» в критике. С. 65). Но герой, который «успокоился на своем одиноком, отдельном, исключительном счастье», явно «не дорос еще до идеала общественного русского деятеля», «не он тот человек, который сумеет на языке, понятном для русской души, сказать нам это всемогущее слово „вперед”» (Там же. С. 65).