Изменить стиль страницы

128

т. е., в известной степени, снова маска самого автора: «Да разве это письмо? опять не поняли? Это вступление (даже не предисловие, то еще впереди) к Путешествию вокруг света, в 12 томах, с планами, чертежами, картой японских берегов, с изображением порта Джаксона, костюмов и портретов жителей Океании. И. Обломова». В книге намек на героя «Сна Обломова» выражен, как известно, мягче (см.: наст. изд., т. 2, с. 66-67).1

Характерно, что сразу же после появления романа мысль о родстве с Обломовым целого поколения русских людей (именно так и обосновывалось понятие «обломовщина») утвердилась в критике: «Перед вами до мелких оттенков создается знакомый вам с детства быт, мир тишины и невозмутимого спокойствия во всей его непосредственности»;2 «Невольно переносишься при этом в свое давно мелькнувшее детство и реставрируешь в памяти несколько уже побледневшие картины… Мы говорим, конечно, про такого читателя, который на деле испытал все невзгоды и все подчас непреодолимое обаяние обломовщины, а таких читателей очень много»;3 «„Сон Обломова” не только осветил, уяснил и разумно опоэтизировал все лицо героя, но еще тысячью невидимых скреп связал его с сердцем каждого русского

129

читателя»;1 «…каждый из нас в известную минуту делается Обломовым, благодаря впечатлениям первоначального воспитания…».2 Иногда осознание своего родства с героем Гончарова приобретает оттенок саморазоблачения: «Теперь чувствуется настоятельная надобность в деле – настоящем, серьезном деле, а не в блестящих фразах ‹…›. На дело это нет уже мужества, нет воли у нас, у всех нас, несчастных мучеников собственной лени и апатии, у всех нас, балованных трусов, еще сильно захваченных обломовщиной…».3 Автора обвиняли в схематизме, в желании навязать читателю некие заранее заготовленные выводы о пользе труда и вреде лени: эта мысль прослеживается в статье А. А. Григорьева, который парадоксальным образом защищал творение от творца и опять-таки апеллировал ко всем читателям: «Как только вы им, этим достойным, впрочем, всякой похвалы правилом («возлюби труд и избегай праздности и лености». – Ред.), станете, как анатомическим ножом, рассекать то, что вы называете Обломовкой и обломовщиной, бедная обиженная Обломовка заговорит в вас самих».4 Общее мнение один из критиков выражал так: «Самые слова: обломовщина, Обломовы – показывают, что г-н Гончаров желает доказать нам, что выбранный им тип не есть одно только частное лицо, но что в нем сосредоточены свойства всех нас, целого поколения, что мы все страдаем более или менее этою обломовщиною».5

В дальнейшем в сознании публики и критики происходил сложный процесс постепенного прирастания маски к лицу, так что Гончаров спустя недолгое время после выхода «Обломова» уже почувствовал необходимость объясняться по этому поводу, о чем свидетельствует сохранившаяся переписка.

130

В 1860 г. появился «Парнасский приговор» Д. Д. Минаева. Гончаров писал Е. А. Никитенко 13 (25) июня 1860 г. из Мариенбада: «Из Петербурга племянник прислал мне стихи, помещенные в „Искре” на наше объяснение с Тургеневым: посылаю Вам их для забавы». У Гончарова не вызвали протеста относящиеся к нему слова: «вялый как Обломов» и «с тусклым взглядом». Согласие со стихами было вызвано, очевидно, отнюдь не желанием показаться перед адресатом в маске. В письме к Е. А. и С. А. Никитенко от 14 (26) июня 1860 г. Гончаров снова подчеркнул юмористический характер портрета, созданного Минаевым (хотя в приведенных строках чувствуется также горечь признания того факта, что нравы читающей публики далеки от идеала): «Что это вы так обе напали на стихи в „Искре”? ‹…› Они очень забавны, и я, посылая их, думал, что вы рассмеетесь вместе со мною. ‹…› Ведь это везде такой обычай посмеяться над всем, что сделалось гласно, а наша история с Тургеневым огласилась, следовательно, подлежит публичному суду и смеху. У нас нет еще привычки к гласности, от этого подобные истории нас пугают или сердят. Наша история смешна, она перешла в публику, и смех должен быть общий».

Гончарову представлялось, что он и его герой имеют определенные общие положительные качества. Об этом он говорил, например, в письме к С. А. Никитенко от 29 мая (11 июня) 1868 г.: «Во мне, рядом с уродливой недоверчивостью, уживается обломовская вера в добро…» – или к А. Г. Тройницкому от 19 июня (1 июля) того же года: «Может быть, мои идеалы и стремления покажутся смешны, как, например, смешон Обломов, но они честны и искренни, как он же».

Ярко и страстно свое отношение к упрекам в обломовщине Гончаров выразил в письме к С. А. Никитенко от 8 (20) июня 1860 г. Здесь он писал о своей способности понять жизнь, не поддаться иллюзиям и, более того, донести свое понимание до других, что писатель ощущал как благо: «Меня спасла живая, горячая натура, сила воображения, стремление к идеалу и та честность, о которой Вы так благосклонно отзываетесь ‹…› когда пришло сознание и я взглянул в зеркало на себя, я мог только закрыть глаза от ужаса и онеметь, и это онемение – теперь мое нормальное состояние и моя кара. Воротить прошлого

131

нельзя, исправиться некогда, идти вперед – нет сил: всё увяло. Всё, что я мог сделать, – это изобразить обломовщину – и эту заслугу я оказал». Слова «горячая натура» повторяются и в письме к тому же адресату от 3(15) июля 1866 г.

21 августа (2 сентября) 1866 г. в письме к С. А. Никитенко он развивал эту мысль: об «артистической обломовщине» здесь говорится уже в связи с Райским.

Несколько мягче это убеждение Гончарова выражено в письме к А. В. Плетневой от 26 февраля 1870 г.: «Не судите меня строго и ложно за то,что я, устарелый, усталый и измученный, не являясь никуда, не являюсь и к Вам, и не припишите этого добродушной и пошлой „обломовщине”, как многие (Бог им судья!) приписывают, не подозревая разных других противуположных причин…». Открыто признаваясь в том, что «внешние причины» его «удаления от так называемого света» – это «скромность, простота и незначительность собственной своей особы и написанной мне на роду роли» (письмо к А. А. Толстой от 14 апреля 1874 г.), Гончаров подчеркивал: «Вы очень метко, графиня, заметили однажды, что в этой моей дикости, должно быть, кроется самолюбие. Может быть, да; но что ж с этим делать? Победить его? Зачем? Чтобы бывать там и сям? Опять-таки зачем? Во мне другим нужды не много, а мне самому (теперь, в старости) нужно тоже немногое. А казаться, между тем, смешным, неловким, – не хочется. ‹…› „Ну, так Вы – Обломов!” – отвечают на это обыкновенно. ‹…› Правда, Обломов: только не такой, как все другие Обломовы. Не одна лень, не одна дикость…». И далее – упрек навязчивым «другим» (который в этом письме неожиданно перекликается с патетическим монологом его героя о «других»): «А артистическое строение духа, а поэзия – и т. п. и т. д. – всё то, чточуждается всякой официальности, жэна (gene), что требует разных маленьких свобод и т. д., – словом, внутренние причины?» (там же).

Один из наиболее выразительных документов, свидетельствующих о болезненном отношении Гончарова к тому, что его подозревали в обломовщине, – письмо к М. М. Стасюлевичу от 16 (28) июля 1868 г.: «…в круге моих знакомых есть ‹…› несколько веселых личностей, очень порядочных, которые добродушно (как Вы выразились однажды на мое замечание, что надо мной все

132

смеются) мистифируют меня, приняв за точку своего остроумия обломовщину и принимая меня за буквального и нормального Обломова». Отметим здесь слово «нормальный», напоминающее в контексте письма о том, как эмоционально неагрессивен был Илья Ильич. Далее Гончаров уточнял свое восприятие ситуации: «Всё это делается очень мило, деликатно, тонко, но шутка, продолжительностию своею, перешла немного границы. И, к довершению беды, на мои замечания мне отвечают иные из них с улыбкой, что никто ничего не шутит, что, вероятно, я сам шучу – или даже не в своем уме». Даже если наряду с «тонкой, женской чуткостью», фиксируемой Гончаровым у себя, в этих подозрениях большую роль играло «больное самолюбие» и оба этих обстоятельства в конце концов вызвали, по его собственному признанию, «крайнее расстройство нерв и упадок сил» (там же), характерно желание живой, развивающейся личности уйти от отождествления с уже написанным, законченным в своем развитии героем, так как такое отождествление, в понимании Гончарова, равносильно сумасшествию. И когда в письме к тому же Стасюлевичу от 19 (31) июля 1868 г. (являющемся некоей квинтэссенцией писем этого периода на тему о преследованиях) Гончаров вдруг объявляет: «…я – Обломов!», – этому предшествуют не только юмористическое описание собственной якобы способности непрестанно флиртовать с дамами, но и картина воображаемого дознания, учиненного с целью понять, что же он такое на самом деле;1 при этом напряжение нарастает от фразы к фразе настолько, что юмор теряет опору. Воображаемые «дознаватели» предстают по порядку соглядатаями, насильниками и в конце концов палачами: «Что же я такое? А вот попробуйте угадать! Пригласите для этого всех моих знакомых, и незнакомых тоже, слушать каждое мое слово, записывать, да из этих клочков и вот хоть этих писем – и угадывайте, кто я! Да! И скажете – удивительный актер! Ловкий! Он червь, он раб, он царь, он Бог, подумаете, может быть. И только подумаете, а перед Вами уж блудный, страдающий и плачущий больной ребенок. Тогда, в ярости, что ничего понять не можете, Вы хватаете что попало